Потом был цирк «Медрано» — посвящение, вершина их ремесла. Дутр в одиночку заполнял арену своим зловещим присутствием. Тихо играл медленную музыку оркестр. Ни рампы, ни софитов, ни занавеса — никакой мишуры. Дутр в рукопашной сходился с трепещущим залом, следившим за его, руками, ладонями, окружившим его кольцом склонившихся над ним лиц, на которых медленно проступало изумление. Он тихо поворачивался вокруг оси, как будто стоял на невидимой тумбе. Шарики, карты, цветы возникали на кончиках его пальцев, и голова с мягкими щелчками поворачивалась к каждому ряду, улыбаясь всем одинаково нечеловеческой улыбкой, даря всем одинаково трагическое отсутствие. Он потихоньку останавливался, не закончив движения, как механизм, у которого кончился завод. Подходил униформист и заводил пружину. Движения становились прерывистыми, казалось, под курткой ходят шатуны и рычаги; запястья бешено вращались, машина работала в режиме перегрузки, голова содрогалась, ноги тряслись… Наконец шарики падали из перенапряженных пальцев и катились по толстому ковру. Униформист отыскивал на спине у Дутра заводной ключ. Он делал вид, что вращает его, и зрелище становилось невероятным. Почти выключенный механизм начинал работать в медленном темпе. Карты исчезали, стекая вдоль рук, словно жидкое тесто. Доллар, будто приклеенный, скользил по согнутой руке, раскачивался, как потерявший инерцию обруч, собираясь упасть. Падал… Нет! Чудом выпрямившись, доллар, спотыкаясь, катился к ладони, которая никак не могла поймать его. Убийственная секунда — оркестр смолк, все затаили дыхание. Монета, казалось, боролась с притяжением, а рука — с каким-то особенным несовершенством. Наконец монета падала плашмя, и последний толчок пружин ставил вытянутую руку в нужное положение. А монета прямо на глазах испарялась с открытой ладони. Это было настолько завораживающее зрелище, что публика долго созерцала стоящий с неподвижно вытянутой рукой манекен, а на пуговице его костюма болталась нелепая этикетка: 23 000 франков.
Оркестр взорвался громом литавр и барабанов. Дутр не спеша оттаивал, избавляясь от неподвижной оболочки, и исчезал под сводами высокой галереи, ведущей за кулисы. Стоявшие шпалерами клоуны, эквилибристы, наездники, воздушные гимнасты смотрели на хрупкого юношу, имя которого завтра затмит их имена.
…И вот однажды вечером Дутр слег. Врач, явившийся в гостиничный номер, долго слушал больного, но казался сбитым с толку.
— Что-нибудь серьезное? — прошептала Одетта.
— Переутомление, — сказал врач. — Очень сильное переутомление. Если он не отдохнет как следует — сумасшедший дом, а потом…
Одетта организовала жизнь сына моментально. А он, обессиленный, больше не сопротивлялся. Он дремал, побежденный немыслимой усталостью. Одетта умывала его, причесывала, брила, заставляла глотать еду. Она вела хозяйство, удаляла любопытных, создавала вокруг Пьера вакуум. Она забыла о себе, ела стоя, дежурила у изголовья кровати и смотрела, как спит ее ребенок, который, быть может, еще сумеет избежать исполнения приговора. И мало-помалу он стал привыкать к ее бесшумному, ускользающему присутствию. К нему уже можно было подойти, и он не вздрагивал, правда, если Одетта не произносила при этом ни слова. Но она не могла заставить свои губы остановиться, помешать им беззвучно шептать слова, потрясавшие нежностью, а случалось, и слезы застилали ей глаза, пока она стерегла его сон. И в конце концов, доведя себя до изнеможения, Одетта бросалась в постель и засыпала, повторяя шепотом:
— Мой маленький Пьер… Мой малыш…
Глава 13
Только на короткое время по вечерам Дутр становился беззащитным. На закате, когда лихорадка овладевала им, он позволял дотрагиваться до рук, лба и не закрывал глаз. Одетый в пижаму, из которой торчала тонкая шея, он снова становился ребенком. Ей приходилось подавлять в себе желание взять сына на руки, прижать к сердцу, убаюкать. Но она знала, что это был самый верный способ потерять его. Она ждала своего часа, ловила мгновение, когда можно будет избавить его от наваждений, и заранее готовила слова. В тайнах жизни и смерти ее вел инстинкт немолодой женщины. После ужина, когда она уносила поднос, взбивала подушки и расправляла одеяло, они немного разговаривали при неярком свете ночника.
— Тебе лучше?
— Да. Думаю, теперь полегчает.
— Тебе ничего не надо?