— А ты не думай, что у тебя одного болит, не думай. Я — мать, я добра ему хочу. Чтобы как лучше, понимаешь? А у тебя одно на уме — затащить нас опять в дыру, в глушь, к черту на кулички…
— Я же сказал: я разговаривал с Твердохлебовым…
— Ну и что? Ну и что? Та же дыра, только побольше..
— Ты же сама просила… — растерянно произнес Малахов.
— О господи, ну как ты не понимаешь! Это же сто лет назад было. Если бы ты меня тогда послушался, мы бы уже, может быть… Да что там говорить!.. Тебе два с лишним года понадобилось, чтобы решимости набраться к Твердохлебову обратиться. И ты еще сообщаешь мне об этом с таким видом, словно облагодетельствовал меня!
Малахов молчал. В такие минуты на него всегда нападали приступы немоты. Да и что он мог возразить? Зачем? Все было и так ясно.
— Пойми, Малахов, — вдруг с прежней, давней доверчивой интонацией сказала Мила. Как будто перед ним опять возникла та девчонка в сереньком платьице, которую он когда-то увидел за прилавком книжного магазина. — Не о такой жизни я мечтала. Ты знаешь, я девчонкой, бывало, по улицам вечером иду, смотрю на чужие освещенные окна, и такая мне за ними жизнь чудится — удивительная, праздничная! Ты же сам знаешь, как мы с матерью жили. Когда каждую копейку считать приходилось. Я до сих пор забыть не могу, как мать к соседке шла в долг деньги просить, а мы с сестренкой гадали: даст или не даст, даст или не даст?.. Разве я не имею права хоть теперь немного пожить по-человечески?
Знакомое чувство жалости, любви и горечи шевельнулось в душе Малахова.
«Наверно, ничто не оставляет такого следа в жизни человека, — думал он, — как обиды детства, и ничто, как детство, не определяет судьбу человека… Чужие освещенные окна, наверно, так и будут всегда манить Милу…»
— Неужели я не имею права пожить, как другие люди живут? Разве хотеть этого — так уж плохо? Или я всю жизнь должна провести между казармой и клубом? И Виталька тоже?
— Но ты же знала это, когда выходила за меня, — сказал Малахов. — Ты же была готова к этому.
— Знала? — Она посмотрела на него каким-то странным, оценивающим взглядом, словно прикидывала, сказать ему правду или нет. — Да. Знала. Только я одного не знала — что ты з а с т р я н е ш ь… Ты же способным парнем всегда был, Малахов! А теперь? Знаешь, раньше были вечные студенты. Так ты будешь вечным капитаном. Даже если тебя повысят в звании, ты все равно в душе останешься капитаном, ты уже не сумеешь подняться…
Когда она произносила эти слова, ее лицо внезапно приняло грубое выражение, и в то же время в этом выражении было что-то знакомое Малахову. Когда-то он уже видел его. И вдруг он вспомнил. Это было очень давно, еще в его курсантские годы. Они с Милой стояли однажды вечером в небольшой очереди возле молодежного кафе, ожидая, когда швейцар откроет дверь. Рядом с ними стояла еще пара — так случилось, что подошли они почти одновременно, и, когда швейцар наконец приоткрыл дверь, Малахов чуть посторонился, чтобы пропустить незнакомую девушку. Но Мила решительно оттеснила ее: «Мы же первые!» — и потянула за собой Малахова. И вот тогда-то, в тот момент, когда протискивались они в двери кафе, он впервые увидел на ее лице это выражение грубости, жестокой способности постоять за себя… Правда, оно почти моментально исчезло, стерлось с лица, и она сказала, словно извиняясь: «С тобой, Паша, можно год без толку простоять…» Этот эпизод остался для него неприятным, но, в общем-то, случайным воспоминанием — уж очень не вязалась грубость с обычной Милиной женственностью. И теперь Малахова поразило не столько выражение грубости, сразу сделавшее Милино лицо чужим, жестоким, сколько то обстоятельство, что такие различные по своей значительности события — минутная ссора в очереди у кафе и разговор о судьбе их семьи — так одинаково отразились на ее лице.
«Только я одного не знала — что ты застрянешь…»
Может быть, она была права — он продвигался по службе медленнее, чем многие его ровесники. И если уж на то пошло, его несложившаяся семейная жизнь тоже была тому виной. В армии, как, может быть, нигде еще, это играет немалую роль. И в этом есть своя мудрость. Как требовать от человека и точности, и исполнительности, и умения воспитывать подчиненных, когда у него голова забита собственными семейными неурядицами?.. Обо всем этом Малахов мог сейчас сказать Миле, но не стал. Незачем.