— Я, знаете, Владимир Сергеевич, — говорила Клава, — вспоминаю иногда, как хорошо все у нас начиналось, и сама себе не верю… Ведь как хвалили его, как хвалили — помните? А теперь? Теперь, наверно, ни одного человека нет, кого бы он против себя не настроил… Ну а я вот о чем все думаю: почему же люди-то вовремя ему не сказали? Почему молчали?..
— А может быть, говорили? — осторожно вставил Трегубов. — Только он не обратил внимания, не придал значения?.. Ведь когда тебя хвалят, когда в пример ставят, а потом поругивать начинают, покритиковывать, ой как трудно признаться самому себе, что это не напрасно… Обмануть себя самого, убедить, утешить — это, может быть, самое простое…
— В общем-то вы правы… Слушать он не хотел… Это верно. И я ведь сколько раз ему говорила, все уши, наверное, прожужжала — разве он слушал?.. Только…
Трегубов все сильнее ощущал какое-то смутное беспокойство, словно он что-то упустил, что-то сделал не так, только не знал, не мог понять, что именно. И вдруг он понял.
Да как же так могло получиться, что до сих пор он по-настоящему, по-человечески не поговорил с Афониным?.. Как же так выходило, что с каждой их встречей, с каждым их разговором только усиливалось отчуждение между ними? Всех выслушал, со всеми поговорил, а с ним — все откладывал… А может быть, всего-то и надо сказать: «Знаешь что, забирай-ка свой рапорт, да походи, да подумай как следует, никуда мы тебя не отпустим…» Да неужели бы не сумел он найти слов для своего старого товарища по училищу? Или так уже ожесточился Афонин, что ничем не проймешь его?..
— Только вот одного я никак не могу понять, — говорила Клава. — Ведь он-то почти всегда прав был… Когда выступал на собраниях… И в газету когда писал… Так почему же?.. Иногда мне кажется, я и сама все понимаю, сама догадываюсь… Может, и не нужно вам этого рассказывать, но все-таки одну историю маленькую, пустяк совсем, я расскажу. Я, знаете, одно время художественной самодеятельностью увлекалась, это потом уже мне не до нее стало… А раньше чуть вечер — сразу в клуб… И вот там был один солдат, я пела, он на баяне мне аккомпанировал. Так этот солдат как раз в роте Алексея служил. И как-то разговорились мы с ним, незадолго перед его демобилизацией, он мне и говорит: «Не обижайтесь, Клавдия Семеновна, но не любят вашего супруга солдаты… Вроде и человек он неплохой, а не любят…» Я спрашиваю: «Почему? Разве он груб? Или несправедлив? Так почему же не любят?» Все это мне самой тогда ужасно хотелось понять. И, помню, солдат тот сказал мне такую странную фразу: «Справедливость у него какая-то нечеловеческая. Справедливость арифмометра. А солдат, Клавдия Семеновна, ведь живой человек… На арифмометре все не рассчитаешь…» Впрочем, напрасно, наверно, я вам эту историю рассказала, не знаю даже, к чему она мне сейчас вспомнилась…
— Нет, — Трегубов покачал головой, — этот ваш солдат не так уж не прав… Я тоже последние дни много думал об Алексее. И знаете, что мне кажется… Есть такой род людей, которые, совершив однажды нечто из ряда вон выходящее, потом все время живут как бы отраженным светом этого своего поступка… Помните, как про Афонина когда-то говорили: «Вон идет лейтенант, который выступал на собрании»? И смотрели на него с интересом и любопытством. Так вот, беда его, по-моему, в том, что он так и остался «лейтенантом, который выступал на собрании»…
Клава вдруг улыбнулась грустной улыбкой.
— Да, пожалуй, вы это очень точно сказали. Ну что ж, мне пора… я побегу. Спасибо.
Майор Трегубов проводил ее до дверей, и тут Клава приостановилась и, подняв голову, взглянула ему в глаза.
— Владимир Сергеевич, — сказала она, и голос ее вдруг дрогнул, — вы поговорите с ним, ладно?..
Он кивнул.
Потом еще некоторое время Трегубов стоял на крыльце один, в темноте, прислушиваясь к удаляющимся шагам. Он думал о том, что завтра ему предстоит разговор с Афониным и что разговор этот будет куда труднее, чем он предполагал…