— «Чому я не сокіл, чому не літаю...» —спрашивает Степан, воздев руки к голому небу, и молит дать ему крылья. Будь это в моей власти, клянусь, я исполнил бы его желание: пусть летает, если ему так хочется.
Уголками платков женщины вытирают слезы, одна из них плачет навзрыд. Отец как-то рассказывал об успехе Шаляпина, в концерте которого ему удалось побывать, но я убежден, что Степан обладает не меньшей силой воздействия на сердца и чувства людей. Весь он преображается во время пения: грубые черты лица смягчаются, глаза светятся вдохновенно.
Певца награждают дружными аплодисментами, а усатый дядька целует Степана в обе щеки и дарит ему кисет с самосадом.
Теперь мне не приходится никого упрашивать, каждый сует мне плату за концерт: кто мелкие деньги, кто — яйца, лук или кусок сала.
Степка с достоинством поднимает руку. Мгновенно водворяется тишина.
Ты жива еще, моя старушка,—
начинает Степан «Письмо к матери». Даже избалованная черноярская публика всегда требует его на «бис».
Я вернусь, когда раскинет ветви По-весеннему наш белый сад...
Почему природа не одарила меня таким голосом, не Дала мне такой власти над людьми? Каждому человеку, наверно, хочется славы. Степка рожден для сцены, для искусства, а не для точильного камня. Не может быть, чтобы этот волшебный голос всю жизнь выкрикивал: «Точу ножи, ножницы!..»
Так забудь же про свою тревогу,
Не грусти так шибко обо мне...
Санька толкнул меня и показал глазами на Степана. Да, наш боцман пел и плакал, слезы катились по его грязным щекам. (Кругом столько воды, целый Днепр, неужели нельзя было ополоснуть морду!) Песня будила в нем воспоминания о матери, рано оставившей его сиротой. Я на миг закрываю глаза и представляю себе не крестьян, а расфранченную публику киевской оперы, восторженных зрителей, бросающих букеты на сцену, где стоит великий артист Степан Головня во фраке и лакированных туфлях.
Мои грезы прерывает бесцеремонный толчок в спину и сердитый шепот:
— Болван, очнись!
Оказывается, уже смолкла последняя Степкина песня, а я все бренчу на гитаре. Смущенно кланяюсь откровенно хохочущей публике и принимаюсь за подготовку последнего номера программы.
Мы со Степаном кладем себе на плечи два трехметровых шеста. Санька упирается ногой чуть пониже моей спины и легко взбирается на плечи. Он умеет делать сальто-мортале с балансиром в руках. Легко и грациозно скользит он по шестам от меня к Степке.
— Аллё! — доносится его возглас. Я ощущаю сильный толчок в плечо. Номер окончен. Восторг зрителей неописуем.
На этом и следовало закончить концерт. Но лавры чужой славы не дают мне покоя, а тут еще Степка шепчет:
— Тебе, Вовка, не стоит выступать.
— Заткнись, Шаляпин!
В моих карманах хранятся четыре теннисных мячика, но я взял еще три яйца, подаренных зрителями, и вышел на манеж. Жонглировать я научился давно, еще в десятилетнем возрасте. «Дождик» считается моим коронным номером. С него и начинаю. Проделываю все с такой быстротой, что публика не может отличить мяча от яиц. Но вдруг пароходный гудок на реке отвлекает мое внимание, ритм движений нарушается, яйца надают мне на голову и разбиваются. Раздается убийственный хохот. Вконец сконфуженный бегу к реке, чтобы умыться.
Укладывая шесты в лодку и поглаживая радостно повизгивающего Трезора, Санька говорит:
— Никогда, Вова, из тебя не выйдет настоящего иллюзиониста. Дальше артиста униформы ты не пойдешь.
— Факт! Под занавес весь концерт испоганил.
— Я не рожден для сцены!
— Л для чего ты рожден?
Вот пристал! На выручку приходит Санька.
— Из пего может выйти только настоящий форвард.
— Какая же это специальность? — возмутился я.— Ноги протянешь, на хлебный квас и то не заработаешь.
— Дело разве только в том, много или мало заработаешь? — пожал плечами Санька. — Главное—любить свое дело, приносить пользу людям.
— Какое мне дело до людей! Им тоже плевать на мою персону.
Точильщик искоса глядит па меня.