Легче стало в эти дни матери. Уж и не думала она, что выкарабкается из цепких тисков хворобы. «Молодость уходит — не прощается, старость приходит — не здоровается. Утеку я, Фотя, по весенним-то ручейкам!»
Ан нет! Подыматься стала с постели, за ограду выходить, на завалинку, к старикам да к старухам.
Греет солнышко, звенит весенняя куролесица, воркуют старушки, а она закроет глаза и уйдет в тревожные мысли.
Чуяло сердце, что горькой полынью покажется Фотьке жизнь с Домнушкой. Не лежит у него к ней душа. Какая же это семья будет? Укоротят друг другу век-то.
Притушила бы она давно эти подозрения (какая мать своему дитенку худа желает), если бы не письма…
Было это в тот день, когда корова отелилась. Принес Фотей в избу лобастенького, мокроносого бычка. Домна сходила в пригон, сдоила молозиво, принесла в ведре:
— Ты его, мамаша, напоишь, мне на работу пора.
Убежала Домна, ушел Фотей, начала мать горшки мыть под молоко, в печке их прожаривать. Сунула руку в один из тех, что Домнушка принесла, а там треугольники бумажные. И все Фотьке адресованы. И все от Зины. Не выдержала — грех попутал — прочитала одно письмо сверху донизу. Упрек был в нем ее сыну Фотею:
«Ни письма от тебя, ни весточки. Всякие мысли в голову лезут… Ведь люблю я тебя… Неужто обманул? Как же ты в глаза-то мне посмотришь? Напиши скорее!»
Перед сенокосом в колхозе был объявлен выходной день. Тогда и решили супруги Журавлевы созвать «помощь». С утра на дворе звенели пилы, стучали топоры. Сруб рос на глазах — большой, крестовой. Обедали «помочане» за большим, наскоро сколоченным столом, накрытым старыми клеенками. Домна обнесла мужиков круговым стаканом водки. Председатель колхоза Спиридон Журавлев произнес тост:
— Выпиваю, Фотей Феоктистович, за одно только хорошее: домом жить да ни о чем не тужить!
И в эту минуту по-чужому стукнула калитка. Вошла во двор и встала в нерешительности Зина. В военной гимнастерке, хромовых сапожках, счастливая. Фотька уже вскочил ей навстречу. Зина уронила на полянку чемодан и шинель, кинулась ему на шею, поджав ноги, целовала и плакала:
— Родненький мой…
Фотька держал ее в объятиях, закрыв глаза. Подошла Домна. Дернула Зину за рукав:
— Эй! Гражданочка! Повидалась с боевым дружком и хватит, пора и честь знать!
— Что, что? — Зина вскинула на нее недоуменные глаза.
— А то, что мужик-то женатый, а ты вешаешься на него среди бела дня.
И тут ответила ей Зина. Фотька ни разу не видел ее такой решительной и храброй:
— Уж не твой ли? Да знаешь ли ты, сколько ночей я за него молилась, сколько раз от смерти отнимала? А?
Домна разъяренной квочкой налетела было на Зину. Но Фотька расправы не допустил. Встал между ними, невысокий, плотный:
— Ты прости меня, Домнушка. Вот это моя жена. Настоящая. Ты прости меня, Домна!
Он низко поклонился женщине.
Прошлым летом мы вместе с украинским журналистом Семеном Петровичем Неешьсало были в гостях у Фотея Феоктистовича Журавлева, заслуженного механизатора. На общем собрании ему тогда вручили еще одну награду — орден Трудовой Славы третьей степени. Фотей волновался:
— Получается две третьих степени…
— Это трудовая, — говорил Семен. — Это, браток, за мозоли твои…
У Фотея шестеро детей: двое парней — в армии, еще двое — студенты, а две младшие девчонки — восьмиклассницы.
— Как это у тебя так получилось?
— А так. Они у нас с Зинаидой по двое все рождаются, — серьезно объяснил Фотей.
Домнушка живет в соседнем районе. До сих пор ругает себя за слабость: «Ему, черту рыжему, выбирать было из кого, а мне каково?»
И горечь в словах Домны, и смех, и правда, и неправда — все есть.