Войдя в здание вокзала, я очутился в совершенно пустом зале с деревянными скамейками вдоль стен и стеклянной дверью, за которой виднелась неосвещенная крытая платформа. В кассе никого не было, в соседнем с ней помещении, где на контрольном пульте мигали красные огоньки, — тоже. Раскрытая газета лежала на столе, на ней — очки. Я прошелся по платформе, не встретил никого, кроме курицы, которая в испуге бросилась бежать по рельсам, и снова вышел на площадь.
Потом я вернулся в здание вокзала, сел на деревянную скамейку у стены и стал ждать, от нечего делать рассматривая фотографии, которые достал из голубенького конверта, где они лежали. За истекшие сутки я уже много раз смотрел на эти одиннадцать цветных карточек с белой каемочкой и понемногу свыкся с незнакомыми лицами владельцев фотоаппарата. Мужчина только раз был запечатлен в одиночку — в желтой водонепроницаемой накидке он стоял, опустив голову, под дождем в большом парке у фонтана. На других фотографиях, наоборот, молодая женщина была одна — в Лондоне, на пригородной дороге, в дождевике на фоне дома, в розовой блузке, а перед ней пластмассовый стаканчик музейного кафетерия. На одном из последних снимков они были сфотографированы вместе перед оградой какого-то здания, мужчина обнимал женщину за талию, и оба они натужно улыбались в объектив. Безобидные, казалось бы, фотокарточки вызывали у меня смутное беспокойство — я соприкасался с интимной жизнью людей, видеть которую мне не полагалось, более того, от фотографий веяло каким-то невольным бесстыдством. Безыскусность снимков, в большинстве своем сделанных как попало, только усиливала ощущение реальности, неоспоримой, грубой, почти непристойной, заявлявшей о себе во весь голос. Но еще сильнее я взволновался, когда, в очередной раз перебирая всю пачку, присмотрелся повнимательней к одной из карточек, предпоследней — прежде я ничего особенного в ней не замечал. Фотография была сделана в зале морского вокзала в Ньюхейвене, и я внезапно разглядел позади молодой женщины на переднем плане стойку таможенного досмотра и фигуру спящей Паскаль.
Я сидел в зале ожидания один, служащий в накинутом на плечо синем пиджаке явился только за полночь. Пока он открывал свою кабину, я встал и направился к нему, убирая фотокарточки в конверт, и, побеседовав с ним через окошко, узнал, что последний поезд на Париж уже ушел, а следующий — завтра в семь утра. Он погасил свет в дежурке, потом в зале, потянув за рычаг, управлявший всем освещением вокзала, вышел из кабины, запер дверь, ведущую на платформу, и попросил меня не задерживаться на вокзале, поскольку ему надо закрыть его на ночь. Я стоял рядом с ним, пока он запирал главный вход, но на мои вопросы он не отвечал, не мог сказать, в частности, есть ли еще поезда на Париж из Орлеана. Затем он лаконично попрощался и укатил в ночь на велосипеде с мотором. Возвращаться в такое время к друзьям в усадьбу мне не хотелось, а потому я двинулся вслед за ним, миновал поселок и, оказавшись вскоре на перекрестке оживленного шоссе, пошел вдоль него по направлению к Орлеану. Я шагал по узкой обочине, обрывавшейся в канаву с темной стоячей водой, и фары проезжавших вплотную ко мне автомобилей то и дело ослепляли меня. Время от времени на бешеной скорости проносились грузовики, обдавая жарким дыханием, от которого воздух вокруг дрожал. Стараясь держаться подальше от дороги, я забрел на автостоянку перед супермаркетом. Я ступал в темноте по каким-то железякам и вдруг среди трупов пивных бутылок, которыми была усеяна полоска грязной травы, увидел белую-белую трепетную маргаритку, периодически озаряемую фарами. Машин становилось все меньше, и в конце концов я оказался в совершенно пустынном месте, без единого огонька на горизонте, без признаков жилья и следов какой-либо хозяйственной деятельности, с одними только бескрайними полями по обеим сторонам дороги. Сколько я так отшагал — не знаю, когда увидел перекресток, издали заметный на равнине, а рядом указатель, на котором прочел, что до Орлеана осталось семнадцать километров.
Это был геометрически правильный перекресток, четыре дороги сходились тут в чистом поле; в темноте виднелась кабинка телефона-автомата с чуть приоткрытой дверью, и больше ничего вокруг, только мрак да тишина. Плотные черные тучи на небе почти целиком закрыли луну, лишь ватные контуры чуть подсвечивались. Стоя на обочине, я порылся в карманах, обнаружил монетку, всего одну, пересек шоссе и, войдя в телефонную кабинку, чиркнул зажигалкой, ища табличку с номером, по которому можно сюда позвонить. Было около двух часов ночи, я держал трубку в руке и все не решался набрать телефон Паскаль. Я уже опустил монету, и, пока я ждал, длинный гудок завывал в темноте с нарастающей громкостью. Я на секунду зажмурился, а потом медленно-медленно стал нажимать цифры, из которых складывался номер. Зазвучали гудки, затем кто-то снял трубку, и наконец, в кромешной тьме, робко прижимая ухо к трубке, я услышал ее заспанный голос.
Я попросил Паскаль перезвонить мне в автомат, открыл дверь, прошел несколько шагов, не отводя взгляда от кабинки, где с минуты на минуту должен был раздаться звонок для меня. Она серела в ночи, даже как будто чуть серебрилась в лунном свете, а вокруг — ни огонька, только поля да поля, простиравшиеся, насколько хватало глаз. Я присел на край дороги, время шло Паскаль не перезванивала, и я подумал, не заснула ли она. Немного погодя я вернулся в кабинку, закрыл дверь и тихо сполз вдоль стенки на пол. Брюки у меня слегка задрались, я сидел и смотрел сквозь стекло на пустынные поля. Изредка еще проносились мимо машины, выезжая на перекресток, ярко светили мне в лицо, а потом от них оставалась лишь медленно удалявшаяся полоска света.
Я сидел в темной телефонной будке, запахнув пальто, и не шевелился — я думал. Да, вообразите, думал, а когда я думал, устроившись в укромном месте и закрыв глаза, я словно бы вступал в иную жизнь, по формам, дыханию и ритму идентичную настоящей, сравнимую с ней во всех отношениях, но не знающую ран, страданий и боли, жизнь отстраненную, расцветающую на обломках сокрушенной внешней реальности, где другая реальность, внутренняя, податливая, смаковала каждое преходящее мгновение; я мыслил не словами, не образами и даже не звуками, если не считать знакомого мерного бормотания, но движущимися формами, которые проплывали в моем сознании, будто уносимые временем, в своей неукротимой и покойной очевидности; трепетными формами с неуловимыми контурами, беззвучно скользящими в ровном и ласковом, бесполезном и грандиозном потоке. Я думал, да, и то были минуты неиссякающей благодати; все страхи улеглись, опасения рассеялись, и в душе постепенно стихала жгучая боль от еще не полученных ран. Плавно текли равномерные часы, мысли сплетались и расплетались чувственно и неуловимо, словно бы подчиняясь игре разнородных таинственных сил, которые то останавливали их в некоей почти осязаемой точке моего сознания, то бросали против течения, а после отпускали плыть в бесконечность умиротворенного безмолвия моего рассудка.