Зачем мы представляем себе и другим всегда наперед известное будущее — неведомым, ведь все кончается и проходит. Где в самом деле затерялись старые карточки зоологического лото? Где разрисованный бильярд, где медведь? Где серебряный портсигар дяди Вовы, набитый фильтрованными папиросами, никотинная ржавчина на пышных черных усах, резонерские банальности, что умел произносить он (учитель, редактор) так весомо? Где два крепких протеза-бутыли на культях ног (сами ноги, это известно, остались под гусеницей немецкого танка), где застенчивая улыбка его жены-литовки тети Моники, длиннозубой, с никогда не смеявшимися глазами, — вот она держит мужа за рукав, верхняя челюсть далеко выдвинута по нижней, снята в профиль, смотрит на него, будто на своих протезах он может упорхнуть; он же солидно поглядывает в объектив, похожий на среднеевропейского господина времен доктора Фрейда. Одни вещи погибли, другие доживают свой долгий век (чего почти никогда не скажешь о людях нашего времени). Вот старый нелепый альбомчик предреволюционной барышни для вписывания приветов с вензелями Е. В. на черной гофрированной обложке, вот строки полинялых фиолетовых чернил — посвящение на память милой, славной Кате, поэтичному бесенку (и Кате, и бесенку, разумеется, через ять):
Полюби, если хочешь и можешь любить, Но не жди и не требуй ответа; Полюби, не прося за любовь наградить Ни улыбкой, ни лаской привета. Полюби не черты молодого лица, Не богатство — ничтожество века, Не могучую власть, не величье венца — ПОЛЮБИ САМОГО ЧЕЛОВЕКА, —И подпись: Отъ Друга Есть и дата, исполненная в манере, знакомой нынче лишь по надгробным надписям: 19 IX/III 17. Отъ Друга, но скажите, где теперь этот самый Друг? В каком месте пути покинула его бренное тело глупая гимназическая бессмертная (на этот раз через е) душа? Свалилось ли оно в окопную лужу уже через пару месяцев после этого безмятежного марта (мятеж, видно, уравновешенную провинцию тогда еще не взволновал); или осталось лежать где-нибудь в сибирских степях или на берегу Сиваша? или чуть позже вышибли из него дух люди в длинных шинелях? или дотащилось-таки оно до эмигрантских парижских бульваров?
Сама баба Катя умерла в Москве не так давно старой девой, и неизвестно, успела ли выполнить дружеский поэтический наказ. Биография ее пестра и туманна: тут и МХТ-второй, и конармия, и книжечка Шершеневича с печатью Краснофлотской Азовской библиотеки, и роковая любовь издания тридцать какого-то года с тщательно законспирированным исходом, и нищета, и пьянство, и достойная долгая старость в чине семейного патриарха (всех ее сестер-смолянок, всех братьев-офицеров не оказалось на земле многими годами раньше), начавшаяся, когда ей было едва больше пятидесяти. В гробу она, очень маленькая, лежала, облагороженная смертью, с лицом настоятельницы монастыря, исполненным святости; где лукавая смешливость ее и умение высоко поднимать густые до старости брови, где уютная лысинка на седой голове, старомодные пушкинские цитаты, казавшиеся ей куда как вольными остроты из Козьмы Пруткова, рассказы о Пасхе в пензенской усадьбе (здесь бывал нищий свойственник Белинский и безутешная бабка Лермонтова), где ее приверженность всему, чему учили верить многократно менявшиеся на ее веку власти? Больше нет всего этого и никогда, по-видимому, уже не будет. Остался лишь ветхий платяной карельской березы шкафчик, чудом снесший многие энергетические кризисы, остались милые серые глаза на дореволюционном коричневом фото, этот вот девичий альбом и найденная после ее смерти в чемоданчике с письмами завернутая в тряпицу и пронесенная с заячьим мужеством сквозь все опасные годы личная печать ее отца, вице-губернатора и предводителя дворянства (монархическая геральдика).