Маленький тиран посапывает за шелковой ширмой, гости говорят вполголоса, они уж не напрягают спин и не поджимают ног, а пьют свежезаваренный (по крайней мере, второй раз) цейлонский чай. Бабушка тоже за столом, хоть и прислушивается к дыханию внука; она и баба Катя говорят о Любови Яровой, на этот предмет, как видно, у них нет одного мнения: друг друга недолюбливают, одна дворянка, другая полька по отцу-шляхтичу, русская по матери из нижегородских мещан, нигилистка предреволюционной выучки, и обе — неслучившиеся актрисы, чему не бывает прощения. Здесь возникают не к месту двое физиков (коллеги отца), их черты совсем расплылись, видны лишь галстуки и мешковатые костюмы, они изображают веселых холостяков, хотя наверняка давно женились за переписыванием конспектов или во время электромеханического практикума на мрачном физическом факультете; один из них курит, другой говорит, понижая голос лишь при пугливых взглядах женщин, они расставляют шахматы. Но проникли они в эту семейную сцену лишь по перебою в механизме камеры, при случайном наложении кадров, и много яснее группа женщин: сестры Муза и Леля, племянницы бабы Кати, двоюродные сестры отца, мать и сбоку единственный мужчина, муж тети Музы, дядя Юра, сухой джентльмен с породистым собачьим лицом, закаленный семью годами учения в Германии (начиная с конца двадцатых) и шестнадцатью (плюсуя к году начала последней войны) пребывания в отдаленных северо-восточных провинциях Союза. Беседуют они, по всей вероятности, о дочери тети Лели, Дюймовочке лет одиннадцати с надменной высокой тоненькой шеей, ровными ножками, поставленными в третью позицию, и непомерно большим бантом в пышных грузинских волосах (ее отец, грузин-архитектор, умрет от инфаркта в период борьбы с архитектурными излишествами, как раз накануне первых заграничных гастролей дочери в составе кордебалета Большого театра), — беседуют о ее артистическом будущем. Она грациозна, говорит тетя Муза, легонькая, как пух, говорит ее муж, она способная и очень работящая, скромно добавляет тетя Леля, а ведь не хотели сразу принимать, вставляет хозяйка, как прекрасно, что в этот день они об этом самом будущем, в котором и зависть, и неудачные браки, и актерский невроз, и ранний маразм, ничего-ничего не знают, — пусть Дюймовочка пока стоит себе на пуантах с надутыми губками и высокомерно нахмуренным лобиком. Перелистывая страницу, обнаруживаем, что кадр перегруппировался: в уголке дядя-Митя-с-бородой демонстрируется тете Ире, вдове второго, погибшего на войне, брата отца, и ее дочери, десятилетней Наташе, нечто генеалогическое. Этот боковой родственник с седой донкихотовской бородой до сих пор стар и румян. Долгие годы разгребая семейные анналы, он составит к нашему времени двадцать семь колен родословного древа (до времени Ивана Грозного) и, похоже, сделается бессмертен. Чудо: дерево, верхушка которого была, казалось бы, начисто срезана, обронила-таки пару веточек, — и те проросли, проросли. Впрочем, тетя Ира-то как раз и не имеет к этим побегам никакого отношения, но рассматривает картинку с улыбкой (чуть позже она выйдет замуж далеко не молодой женщиной за врача-гипнотизера, потом он умрет, умрет). Сколько ни рассматривай фотографии тех лет, заметно, что все эти люди рады после стольких разрознивших их лет побыть вместе. Они правы, история сделала очередной поворот. Супруги в коммунальных квартирах все чаще говорят в своих норах в полный голос; пусть баба Катя сколько угодно делает ужасные глаза, но тетя Муза и тетя Леля вспоминают имена своих братьев вслух, имена, которые долгие годы нельзя было ни произнести, ни припомнить про себя. Слово будущее потеряло казенную абстрактность, а стало обыденным понятием, о нем следует волноваться. Меньше хочется лежать, больше хочется передвигаться (и решения об этом люди привыкают принимать самостоятельно), ходить в гости. Пожалуй, в самом времени много оптимизма, и кудрявый малыш во сне показывает ямочки. Пройдет три десятка лет, он станет раздражительным человеком, будет на поминках морщиться от вкуса кутьи, не любить даже близких покойников, остерегаться признаков чужих недомоганий, запаха горьких старческих лекарств, сторониться сквозняков, нищеты, книжной пыли, ему будут неприятны даже следы пролитых давным-давно чернил на столешнице старинного бюро, он будет торопливо и невнятно думать о бренности, брезгливо листая серые страницы с тройными полукруглыми прорезями для всовывания хлипких уголков…