Затерянная церковь обслуживала огромный приход (прочие храмы в широкой окружности повзрывали, но эта выжила — одна на сотню деревень, в которых, впрочем, немного осталось способных до нее добраться прихожан), священник не халтурил. Дьякон, правда, был вполпьяна, но раскрывал толстую старую книгу вовремя и на положенном месте, а поп, человек еще молодой, возраста Рыжего, исполнял службу сосредоточенно (занятно, за какие грехи начальство его сюда сослало).
Поначалу Рыжий томился в церковной духоте, воспаленной жаром и треском десятков тонких свеч, потом творящееся действо заинтересовало его: над маленьким деревянным крашеным гробом с лежавшей в нем бледно-желтой, как росток картофелины, старушенцией, в платочке, с бумажной лентой на лбу, в темно-коричневой с желтым крапом ситцевой кофточке, над ее изголовьем бледный священник с серьезными запавшими глазами читал тягучим голосом непонятные напевные слова. Время от времени стоявшие вокруг старушки крестились, прежде других — сестра покойной, жадно и с наслаждением, а бабка Наташка, притиснувшись к гробу, все заглядывала умершей в лицо с идиотическим восторгом (она одна в деревне носила очки, которые чудовищно увеличивали ее прозрачно-голубые бессмысленные глаза). Ни с того ни с сего перекрестился и Рыжий, а потом мысленно проверил — с той ли руки и верно ли положил он крест, со лба на живот, справа налево. Все было верно.
Дьякон подал паникадило, священник помахал вокруг гроба, ласково запахло ладаном; Рыжий почувствовал, что сейчас, верно, начнется главное.
И точно: священник зашел с другой стороны гроба, стал у изножья и начал говорить от себя. Говорил он просто, то же, что и сотни и тысячи раз говорили другие священники до него в той же ситуации, и единственно верное объяснение, отчего на Рыжего проповедь так подействовала, в том, что за свои тридцать пять лет Рыжий был в церкви буквально в первый раз (если не считать, конечно, экскурсий по костелам Львова или Вильнюса).
Как совершенную новость Рыжий выслушал, что и нитки не возьмешь с собою из нажитого на земле, уходя: ведь верно, разве что ситцевую кофточку, но и та сгниет, поди, через месяц. Он вслушивался все пристальней (куда глухота девалась) и узнал, что жить на земле было бы муторно и незачем, когда б не было за гробом жизни вечной (и впрямь, для чего жить-то тогда, разве что для детей, а те, в свою очередь, будут жить для своих детей, но этак получается, что никто не живет и цели нет, дурная бесконечность); и что скорбь наша по усопшим близким людям была бы невыносима, жутка, когда б мы не знали, что любая смерть — напоминание нам о великом таинстве жизни на земле, о великом таинстве смерти и о великой встрече, которая предстоит каждому… И казалось странным, что вот прожил он половину жизни, ничего обо всем этом не ведая, что никто ничего ему не подсказал, а сам — не задумывался, лишь непрестанно вел жесткую борьбу за овладение материальными ценностями с тем, чтобы потом с не меньшим ожесточением нажитое потребить и прогулять; а смерть — вот она, лежит перед ним в гробу и поджидает всякого.
Поминки были в избе сестер, наполовину осиротевшей (полуистлевшие фотографические карточки по стенам, напиханные по нескольку штук в одну раму, праздничные открытки для красоты, плетенные из разноцветного тряпья половики, черный, закопченный потолок). Здесь же прочел Рыжий изречение, писанное тушью по ватманской бумаге, тоже подкопченной и побуревшей, и прикнопленное на передней стене (из Апокалипсиса, но знать того Рыжий не знал): «Зверь был, и нет его». Образов нигде не было.
Тогда-то он и узнал об особых свойствах нашего озера.
О целительности трав по его берегам (травы эти — близится срок — старухи пойдут собирать), а пуще других — одной, цветок звездочкой зеленого цвета, от слепоты и вообще малозрячести; о том, что есть одно такое место на берегу, трудное и глухое, болотистое, где листья с дерев и зимою не опадают; и особо — об озерной осоке, которую если срезать в правильный день, то соком ее любая рана затягивается… Но все это говорилось между прочим.
Выпивали, не чокаясь (полная рюмка самогона, прикрытая черным хлебушком, одиноко стояла на комоде перед зеркалом, занавешенным черной тряпкой); потом бабы затянули протяжную песню, слов не разобрать, то ли поминальную, то ли гимн или псалом. Рыжий слушал, нижняя губа его отвисала, останавливался взгляд. К россказням крестьян он относился добродушно, как к сказкам для старых и глуповатых детей, но иногда и переспрашивал — ему было тоже интересно. Конечно, Рыжему было невдомек, что к нему, зажившему здесь барином среди поселян, со всеми его лодками и моторами, фотоаппаратами и скоростной брагой, с этого дня, может быть — и еще раньше, крестьяне тоже относились как к недоуменному ребенку, еще не ведающему простых и страшных вещей, о которых не след упоминать вслух, не то что переспрашивать. Видно, они каким-то чутьем прежде самого Рыжего угадали, что медленный сладкий яд темных давних преданий, за долгие века смешавшийся с евангельской верою, тайно просачивается-таки в его обрюзгшую, но растрепанную душу. Когда их взгляды встречались у него за спиной, каждый молча опускал глаза с тихой улыбкой всепонимания; одна только выжившая из ума бабка Наташка, обернувшись к нему, вдруг воскликнула: девки, дак ведь скоро кусты красными лентами наряжать, — но сама же и оборвалась. А пьяный Гитлер наклонился к самому его уху и, фамильярно икнув, пообещал: ить, я тебе, Рыжий, и еще кой-чего расскажу. Но обманул, не рассказал ничего… Не надо было Рыжему встревать, пусть Содомиха сама хоронила бы своих мертвецов.