Выбрать главу

Но пойдем дальше.

«Бабушка читала вслух много (взрослые потешались потом над моей декламацией по памяти при отсутствии во рту р и л:

Легко мазурку танцевал И кланялся беспрекословно, —

парафраз — лишь результат детской сумятицы звуков и значений, до либеральных смыслов еще далеко), Лермонтова, А. К. Толстого, Гауфа, переводя мне с листа по немецкой книге, а потом опять со знакомым значением, с тихим вздохом:

Там некогда гулял и я: Но вреден Север для меня, —

и рукой подать до Щелкунчика, до Принца и Нищего, до шиллеровых баллад Жуковского, до Пиквикского клуба, а о вечном смертельном споре сокола с ужом я узнаю (к счастью, ли, на беду ли) лишь много лет спустя».

Женское начало впервые находит здесь олицетворение: «бабушка» (замена матери). Она читает вслух, но смысл прочитанного непонятен ребенку; звуки громоздятся и путаются, тексты отстранены («по немецкой книге»), а всему абзацу придана далекая перспектива — русская литература представляется неохватной, громадной, уходящей в дымку будущего и теряющейся в ней.

Сказанного довольно, чтобы попытаться определеннее сформулировать ведущую нашу мысль.

Мы полагаем, что уже на ранней стадии становления сознания будущего Фотографа (4 года) конкретное представление о матери начинает совмещаться для него с образом более абстрактным, но и более объемлющим — с образом родины, России.[2] Все приведенные выше наблюдения и выкладки с такой несомненностью свидетельствуют об этом, что, думается, читателю нет нужды в повторении нашей аргументации.

В дополнение приведем лишь выдержку из уже цитированного нами письма художника: после слова «творить ли» следу ет — «но Россию я всегда (подчеркнуто нами. — Г. И. Б.) любил, как мать». Возникает вопрос: кто же отец? Продолжив комментарий, мы подойдем к ответу и на этот, важнейший для нас вопрос.

«Но коммунальная квартира препятствует комнатному воспитанию (а впереди еще и дворовые уроки и экзамены), даже если есть у вас нянька с грубыми и сильными руками, с тугой белесой косой и веснушчатым сердитым лицом (ее, сироту, вывезли из деревни из-под Великих Лук, где родители мои нанимали на лето „дачу“ — избу с тараканами, — из деревни повоенной, разворованной и беспаспортной, но она оказалась мало пригодна к нашему городскому житью). Было ей осьмнадцать лет, она страдала и дичилась (негде грызть семечки), мечтала пойти замуж или на железную дорогу (от коих шагов ее отвращала бабушка, уверявшая, что Таньке надо учиться, и сообщившая о том, кажется, самому Калинину в письме, где содержалось утверждение, что дочери убитого партизана необходим хоть временный вид на московское жительство), и вскоре — с облегчением, надо думать, — решившаяся на побег от своей благодетельницы (совсем как Гекльберри) и прихватившая с собою несколько чудом выживших до этой поры серебряных ложек (как Жан Вальжан) и весь семейный комплект зубных щеток, и эти приобретения, хочется верить, помогли ей произвести впечатление на какого-нибудь начальника, надзиравшего за женщинами, укладывавшими шпалы и укладывавшими рельсы, по которым во все тяжкие катит наш паровоз Вперед-лети (таким мне слышалось имя этого славного паровоза).

Но пока моя нянька еще была с нами, она сдружилась с чернорукой старухой (лет, я теперь понимаю, под пятьдесят) с сухими и твердыми, как птичья лапа, пальцами. Та жила в каких-то дальних закоулках коммуналки, будучи родом откуда-то из Сибири. Встречались они с Танькой на кухне днем, когда в квартире никого не было, да и то лишь в те дни, когда старуха работала в ночную смену, вели тихие разговоры, совершенно мне непонятные, но притягательные, как омут, как болотная топь, как ночное кладбище. В речах черной старухи встречались непривычные слова — заимка, лог, валежник, яр, но их-то я как раз еще смутно понимал после чтения бабушкой истории Чука и Гека, но общий смысл рассказов оставался темен и таинственен. В Чуке с Геком хоть и описывались известные неприятности, но кончалось все весело и прекрасно: куранты били на Спасской башне, все кричали „ура“, пили шампанское за нашу Советскую страну и смеялись, совсем как дома по праздникам, у старухи же все, о чем ни рассказывала она, знаменовалось чаще всего смертью. В сорок четвертом году было, глухим голосом говорила старуха, глядя вбок, пошли домой поздно с подружкой, с Таисьей моей, я уж перескакнула на яр, она отстала, и тапочек ее в воду упал. Она за ним наклонилась, а разогнулась — вся белая? Че? — спрашиваю. Человек мне в очи глянул из ручья-то, то смерть моя была. И то: в том же годе сгорела на заимке, двенадцать человек с ней в избе было, все повыпрыгивали, а она сгорела.