Танька замирала над кастрюлей, держа ложку на весу, глаза ее таращились, ноздри ловили воздух. Ну? только и говорила она, но тут же спохватывалась, набирала грудью воздуха, произносила шипя, со свирепым ужасом: у нас тоже раз девка гадала на святки, и гроб ей вышел, так она и померла, от туберкулеза, говорили, а я знаю… Ворожить грех, только и замечала старуха — казалось, Танькины номера на нее никакого впечатления не производили. Она оставалась замкнутой, строгой, только поправляла волосы под платком. Она никогда не улыбалась, лицо у нее тоже было темное, не знаю — ходила ли она в церковь, об этом в те времена не распространялись, но соседи шептались, что она кержачка, старообрядка, раскольница, а в довершение сын ее служит попом в каком-то отдаленном приходе. Впрочем, биография ее была более или менее известна: родилась она в сибирской деревне, в начале тридцатых ее привез в Москву какой-то начальник — в домработницы, „потом работы у меня не стало“, как кратко говорила она, пошла на номерной завод, в войну с ним же эвакуировалась — в родные места, но с ним же и вернулась. Бабушка, однако, к этим сведениям относилась скептически: во-первых, говорила она, прислуга из семьи репрессированного вряд ли могла устроиться на закрытое предприятие, во-вторых, раскольник вовсе не может быть православным попом, — я же теперь, вспоминая те времена, думаю — все бывает; прихотливы извивы и сгибы наших нынешних судеб, вполне иррациональны с точки зрения логики, прописанной в наших же газетах».
Далее автор (и это мы сейчас увидим) передает рассказы старой крестьянки. Эти бесхитростные «страшные» истории, былички, как называют их фольклористы, в особой поэтической форме повествуют об окружающей действительности, говорят о восприятии ее народом (сохранились свидетельства, что А. С. Пушкин интересовался суеверными рассказами и хорошо знал их).
«У нас в деревню все змей летал, — начинала опять старуха (Танька дергала меня, чтоб не егозил, стоял смирно — от себя ни на шаг не отпускала, в чем и состояло мое воспитание), — Зойка-то моя, помню — она в последний год войны померла — говорит: ой, мама, мы все с девчонками как напугались, присели, искры-то летят, говорит, у него изо рту, а сам он как коромысло, летит — выгибается. Вот так он все летал, а потом пропал куда-то. И все говорили, что он к Лидке, может, жил с ней, может, что. У той мать-то как умерла, она уж по ней плакала, и все говорили, что к ней, — женщиной делается и к ней, значит. И разговаривает, как она, Елена-то Федоровна, разговаривала, но Лидка никому об этом, молчок. И то, он же наказывал: не говори, дескать, нельзя говорить-то…
И все-то ее рассказы были так же мрачны, не сюжетом даже, но колоритом, беспросветны, тоскливы до последней тоски без исхода, до бесчувствия к страданиям, смертям, невзгодам, как будто навсегда сознание ее было залито каким-то мутным керосином, изнутри сжигавшим ее темную голову, наглухо повязанную платком. Была в этих фантазиях и туповатая жалоба, скудоумная и сбивчивая. Если черт мужиков по лесу водил, завязнул совсем грузовик, они выбрались кое-как да попали на свадьбу, где будто бы невеста — из их села, то когда невеста появлялась и они признавали в ней свою Гашку ли, Фроську ли, то голова невесты была „так криво“, и уж больше ничего не нужно было, ясно становилось, что приключится нехорошее, и точно: когда мужики, едва унеся ноги, прибежали в деревню, Гашка-то — та уж „на току повесилась“.
А про упокойников скажите, — просила Танька дрожащим голосом.
Да что ж покойники, — изрекала старуха и заводила историю о том, как мертвый муж повадился к жене, сын — к матери, а покойная жена одного мужика „вот ночью придет, берет девочек, что после нее остались, пяти годков и трех, наливает воды и купает; и так каждую ночь; аж замыла детей, они такие худенькие стали“. Кончались все истории по-своему счастливо: в соответствующую могилу вбивался осиновый оструганный кол, после чего неприятные визиты прекращались. Видно, осина здорово влияла, заключала старуха».
Мы находим здесь тему нарастающего страха. Поэтические истории рассказчицы характеризуются автором как «мрачные», вызывают у мальчика «тоску без исхода», этот детский испуг оттеняется и подчеркивается и состоянием второй слушательницы (они ее «потрясли», она «дрожит», «крестится», как мы читаем ниже). А противопоставлено чувству страха — чувство радости и праздника, как и прежде, связанное для рассказчика с темой патриотической (куранты на Спасской башне, советское шампанское).