Выбрать главу

«— На ферме мы работали с этой, Валей, — продолжала старуха, — собрались раз на вечерку, а сестра подошла к зеркалу, давай пудриться. И та Валька-то подошла к ней да эдак вот махнула: не пудрись, грит, а то присядешь… Парня не поделили или че. Как она заревела, сестра-то моя, и за лицо держится. Я зашла к ней: че такое? Вот так и так. А Валька-то на краю жила и побежала к себе. Я за ней. Ты что, сволочь, говорю, сделала, сейчас сними с ее все это. А она: что ты, что ты… Пошла, по голове сестру эдак погладила — и сразу ничего. А то ревела.

— А чего она ей исделала? — таращилась Танька, дрожа, крестя грудь ложкой.

— Спортить лицо хотела. Такие были шаманки, у-у.

— Это как? — лепетала запуганная Танька.

— Колдовки. То на ребенка дурным глазом глянет, то корову в хомут.

— Это как?

— Напустит на корову порчу, у той вымя разнесет, лягается, на стену скачет — не подойти, глаза нехорошие…

Время от времени подобную сцену заставала бабушка: на кухне шипят сковородки, шевелят под сквозняком свернувшимися уголками многочисленные плешивые клеенки, капают без устали неисправные краны, помаргивает голая лампочка на шнуре, чернорукая старуха с темным ликом сидит на табуретке прямо, спрятав руки под фартук (за готовкой ее, кажется, никто никогда не видел), нянька же моя стоит разиня рот над чадящей керосинкой, в кастрюле булькает, за слюдяным окошечком трясется чахлое мутное пламя, ложка висит в воздухе, глаза выпучены: значит, прямо на лицо?

— И не стыдно вам глупости рассказывать при ребенке, — скороговоркой произносит бабушка, отнимая мою руку от Танькиного подола, за который я давно держусь в настоящем ужасе (за годы скитаний без мужа насмотрелась бабушка и на „колдуний“, и на „шаманок“, древних неухоженных одиноких старух, по большей части, и всегда ей было их жалко, оставалось лишь поражаться жестокости к ним как взрослых, так и детей); Танька вздрагивает, помешивает в кастрюле и презрительно хмыкает, она ни в грош не ставит свою радетельницу, видя ее житейскую глупость и нерасчетливость, мудрость же черной старухи, напротив, расценивает очень высоко. И та не удостаивает бабушку ответа, позы не меняет, все так же замкнуто ее лицо, все так же под косынкой происходит однообразная, как штамповка, работа ее памяти; она знает, однако, что бабушку одолел бес постыдного скептицизма, который лишь разрушает, не строит, да и сама бабушка, наверное, понимает, что прерывать старуху в минуту вдохновения — бестактность, да и в силе здесь — другая логика, относящаяся к бабушкиной, как геометрия Лобачевского — к Эвклидовой. — С праздником вас, — прибавляет бабушка, сглаживая неловкость и крепко держа меня за руку.

— И вас с праздником, — отзывается старуха, вдруг поднимается с табурета и низко бабушке кланяется».

Состояние мальчика достигает кульминации (он в «настоящем ужасе»), но тут вмешивается бабушка, только она (материнское начало) может его защитить.

Но зададимся, наконец, вопросом: что это за страх? И есть ли нечто общее между растерянностью ребенка перед картинами Репина, испугом при взгляде на изображение царя Ивана Грозного и народными страшными рассказами о колдовстве и «упокойниках»? Конечно, буржуазный исследователь толковал бы это с грубой прямолинейностью: мол, и там и здесь имеет место неосознанный страх перед отцом, ужас возможной кастрации. Он выстроил бы ряд на поверхностный взгляд убедительный: царь — пропагандист — змей, посещающий женщину, — осиновый кол, вбитый в могилу матери двух сирот. На наш взгляд, дело обстоит значительно глубже.

Да, говорим мы, есть связь между мужественными многофигурными композициями и поэтическими фольклорными сказаниями (и многое в творческом наследии Ильи Ефимовича тому подтверждение), да, говорим мы, в анализируемом отрывке мальчик равно испытывает смущение, чувство неловкости, неудобства, даже страха и от «горчащего» запаха книг из отцовской библиотеки, и от созерцания портретов углубленных в себя мыслителей прошлого, и при заучивании наизусть прекрасных стихов (а ведь наверняка ему читались вслух и сказки А. С. Пушкина), и при прослушивании народных поверий, и объяснение этому может быть одно: все это вместе есть не что иное, как гнет культуры, испытываемый художником уже с ранних его лет.

Многовековая культура русского народа — вот то мужское начало, которому в детском восприятии противопоставлено начало женское (мать, отчизна) начало оплодотворяющее — началу оплодотворяемому. Именно перед лицом могучего культурного наследия трепещет душа будущего Фотографа, именно с этим «отцом» предстоит ему конкурировать — перенимать у него навыки и отвоевывать себе признание.