Тот кряквенно ухмыльнулся и ответил:
— Не припомню.
И добавил, чуть мягче, чтобы не перегнуть и без того уже согнутую палку, продолжая идти своей дорогой:
— Вообще-то у нас кони на дороге не валяются.
Мне стало досадно. Он, видите ли, не припомнит. Если припоминаю я, почему же не припоминается ему? Можно подумать, что запоминать и вспоминать безнадёжно труднее, чем забывать. Можно подумать!..
Подумать-то можно, но зачем? — подумал я, стараясь беззаботно не думать о маячащем вопросе, подходя к новой или — возможно — хорошо забытой старой харчевне. Колокольчик на двери сыграл уже знакомую дудочную мелодию, я вошёл и, входя, мельком увидел, как на улице кто-то поднимает и отряхивает от щепок и пыли старую деревянную игрушку, довольно большую и вроде бы неуклюжую.
Мне не удалось разобрать, какую, потому что харчевенная дверь закрылась, я вошёл и сел за один из туманно знакомых коричневых столов, устланных зелёно-розовыми скатертями. Присмотрелся к стенам в зеркалах. Изучил завсегдатаев. Прочитал удивительно неприпоминаемое меню. Удивили даже не блюда, количественно приближающиеся к изобилию. Удивило то, что всем блюдам была одна красная цена — ни малейшего отступления и разнообразия. Потом пригляделся к монетам, которыми расплачивались завсегдатаи. Хотел разобрать достоинство хотя бы одной, но достоинства не было заметно — только незнакомое лицо с классически античными чертами пристально смотрело с каждой. Это монетное лицо я, не исключено, знал, но оно упорно не припоминалось, — как тому прохожему не припоминался мой завалящий конь.
Понаблюдав, я заметил: что бы ни заказывал завсегдатай, и даже если не закажет ничего, расплачивался он одинаковым, заранее приготовленным мешочком безымянных серебряных монет, и на каждом мешочке было написано его — мешочка — коллективное достоинство. Но почему, спрашивается, не десять, не двадцать, не сорок, не пятьдесят, не шестьдесят? И почему неясно, чего?
Некоторые из завсегдатаев, на вид наиболее имущие, расплачивались не монетами, а безупречно гладкими купюрами — тоже безымянными, с тем же античным портретом, и с тем же числом неясно чего. Трёшки в руках держал, — старался я припомнить, — и пятёрки, и десятки, они же червонцы. Позже — двадцатки… И двадцатью пятью расплачивался, она же четвертак, и пятьюдесятью, она же полтинник, и сотней без дополнительного названия… А таких вроде бы не было… Их, должно быть, выпускали ограниченным тиражом, вот я и не разглядел…
Я огляделся. То же лицо смотрело сквозь меня из каждого зеркала, сколько ни смотрись, хотя завсегдатаи смотрелись с удовольствием, некоторые с ожиданием, что надежда сбудется, иные — с благодарностью за то, что сбылась, а если и не сбылась, то и на том спасибо.
Официант разносил в новёхоньком меховом бурдюке и наливал всем желающим вино, на первый взгляд показавшееся мне молодым и весьма ранним. Но пригубив его, я сразу вспомнил хорошо забытый вкус бывшего терпковатого винограда, увивавшего плетень. Вот он, оказывается, где! — заметил я. — Значит, всё-таки был виноград! Пропал, но хоть не зря. — И добавил, тоже сам себе: кто бы мог подумать, что в изящный бурдюк haute couture из натуральных мехов нальют старую добрую наливку.
Вдохновлённый успехом, я решил развить его, выйдя на улицу, и торжествующе приказал себе: здесь! Именно здесь был тот самый малиновый куст. Развесистый, душистый, зелёно-красный.
Возможно, — ответил мне мой город, пожимая плечами улиц и переулков, — вам виднее, я так долго не помню. А воспоминания безобидно похрапывали и посапывали, не желая вставать даже с левой ноги. И вместо ожидаемого запаха — виноградного или малинового — я услышал новый, недудочнй звук. Это был звон — неожиданный, хотя тоже малиновый. У звуков бывают сильные запахи, — но тут малиной и не пахло. Звенело целенаправленно, на мотив всё той же изначальной дудки, и проходящий мимо народ прислушивался и приглядывался, хотя и не слишком увлечённо.
Через дорогу начиналась площадь, похожая на круглое число. Неподалёку, не обращая внимания на звон и на издающий его колокол, стоял мужчина — где-то я, кажется, уже видел его… Он был в поношенной накидке, таких давно уже не носят, и сношенных сандалиях, припорошенных дорожной пылью. Тут мог стоять только нищий, но на нищего мужчина не походил: у его ног не было положенной шапки, и милостыню, даже если бы кто и захотел, бросить оказалось бы некуда, да она, судя по всему, и не нужна была ему. Человек ни о чём не просил и ничего не спрашивал, просто стоял, опираясь на сухую коричневатую палку — посох, наверно, — вопросительно и ожидающе смотрел на прохожих и слегка улыбался, а те, не обращая внимания, сновали туда-сюда по небрежно присыпанному щепками тротуару. И с каждого углу доносилось: