Дом каменный, солидный, в один этаж; кажется, квартира Сологуба окнами на улицу.
Зал, из которого дверь – в кабинет, гостиная, столовая – все обширное, основательное, зажиточное; на шелку; зеркала отражают электрический свет. Отполированный пол блестит.
Сологуба я посетил в 1915 году.
Немецкий философ утверждает, что одним из чудес мироздания является факт, что человечество говорит.
Сузив, «социализировав» писателя, я задал вопрос: «Не кажется ли Федору Кузьмичу, что политическая жизнь в России вообще не нормальная, идеи ищут выхода. В нормально построенном государстве они гнали бы его через парламентскую трибуну, через „специалистов политики“, у нас же в царской тогда России, России полукрепостной, жившей насилием богача над нищим, ввиду отсутствия общественной жизни, художественная литература очень часто была во власти политических тенденций.
Не кажется ли Федору Кузьмичу, что вследствие этого русская художественная литература часто отвлекалась от своей непосредственной задачи и что художникам слова на пользу эти тенденции отнюдь не шли».
Сологуб, которого сказанное задело, вдруг разгорячился, почти вспылил, даже «молодым человеком» назвал.
– Представьте себе, что вы, «молодой человек», заходите в лавку, что-нибудь купить к ужину. В лавке молодой человек встречает, кого бы вы думали? – …писателя всеми уважаемого, любимого, которого молодой человек высоко чтит, представляет существом почти сверхъестественным; молодой человек видит, что писатель о чем-то думает, походит к нему и интересуется разузнать, зачем писатель здесь, в этой лавке, где продается все «земное», и спрашивает, о чем он задумался. Писатель отвечает, что в лавку зашел купить чего-нибудь к ужину и что размышляет он по поводу этой покупки. Справедливо ли, – воскликнул Сологуб, – будучи на месте молодого человека, не поняв, что писателю как смертному, не чуждо все житейское, ужаснуться обыденностью задач и стремлений великого?! Мне кажется, что писатель безусловно прав, а молодой человек относится к писателю несправедливо, лишая его черт общечеловеческих: соболезновать, сострадать, быть эхом и способным откликнуться на мольбу о помощи. По-вашему, Давид Давидович, выходит, что писатель, поэт должен все время непрерывно писать романы, стихи. Хорошо, что это абсолютно невозможно, жизнь врывается, жизнь мешает, прерывая творчество даже самых трудолюбивых, это и хорошо, а то бы бумаги не хватило, типографии были бы завалены работой, не зная отдыха, а книг было бы так много, что никто бы их не читал, все потонуло бы в книжном море.
Мне показалось, что эта длинная тирада Федора Кузьмича была вызвана некоторым раздражением против моих взглядов, изложенных выше, потому я, чтобы не возвращаться к теме, уже отчасти выясненной, сказал Сологубу:
– Относясь к политике серьезно, я считаю дилетантство в ней недопустимым… Я убежден, что когда придут карьеристы политики, «специалисты политики», с громкими голосами, резкими жестами, вооруженные активной волей действия, люди, побывавшие на баррикадах, что так чуждо природе такого писателя, как вы, кто пишет вторую часть романа «Заклинательница змей», – вас к политике не допустят, вас, с вашими белыми руками, люди, у которых резкие голоса, крикливые жесты, искрасна загорелые руки.
Сологуб со мной не согласился: он не согласился с моим положением, что писателю надо, как и каждому в своем деле, всецело специализироваться, что писателю заниматься политикой «дилетантствуя» вредно, как для последней, так и для самого творца, ибо это мешает всецело погрузиться в задачи художества…
После этого мы пришли в зал, с мебелью из светлого клена. Ныне покойный Кульбин нарисовал углем Ф. К. Сологуба, а я сделал карандашом этюд с Чеботаревской; ее глаза, не знаю почему, во время рисования, казались мне глазами молодого турка. Я сказал ей об этом; чета Сологубов острила и смеялась.
Мы прощались, Федор Кузьмич вышел из кабинета, неся последнюю книжку своих «военных стихов»; на ней была надпись:
«Давиду Давидовичу с дружеским приветом от автора».
Улица была покрыта мягким слоем нового снега; фонари бодрствовали; пешеходов почти не было. Идя мимо запоздавшей витрины, я открыл книжку:
Это было, как все теперь знаем, неверным, дурным пророчеством.
В феврале месяце 1915 года я был приглашен Николаем Николаевичем Евреиновым написать его портрет. Так как Евреинов жил в Куоккале, в Петроград являлся наездами, то он и предложил мне жить все время, необходимое для написания портрета, у него.