Воейков сидел за столом, и в книге он прочел, слово, которому он знал содержание. Оно близко относится к власти вида.
И он взглянул в себя и увидел, что он не вздрогнул[не] побледнел, не оторвался от книги и не прошелся в тоске по комнате, стискивая холеные пальцы и бессознательным взором[просияв] [на] окна и книги, а остался на месте и не изменился.
[нрзб] против власти и постыдности власти вида.
Уйди… уйди, тихо с оттенком тоски произнес Воейков, он закрыл глаза рукой и даже откинулся назад на кресло, долго не шевелился.
И вспомнилось ему, когда он был маленьким, как ясно голубыми были его глаза, как ясна была его душа… туманящее дыхание власти вида не коснулось их. И образ его с ясно голубыми глазами[проплыл] и грустно[всплыл] перед ним с едва уловимым упреком.
Вот когда-то – когда я был маленьким и у меня были большие голубые глаза, я, помню, восторгался рисунком женской руки с мягкими тонкими очертаниями. Человеческая рука казалась каким-то звуком, долетавшим из царства красоты. То же самое – человеческое лицо. Сильный изгиб бровей, черный быстрый взор, сочетавшиеся в кудри темные волосы – все это так мне нравилось. Но разве это не было простым проявлением какого-то антропоморфизма в эстетических идеалах и вкусах?
Разве это не значит, что если бы я был бы воробьем, то я должен был бы восторгаться корявой лапой и толстым клювом. А я хочу другого критерия общего, вне видового. Неужели только потому, что по независящим от эстетических принципов основаниям мое эстетическое «я» сочетало с этой рукой и этим лицом, я должен считать их красивыми и их именно считать упрямо воплощением духа красоты? Неужели нельзя выбрать более верной точки, более независимой от тех телесных форм, в которых воплощено мое «я»? Ах, боже мой, более того, если бы мог вид избрать такую точку суждения о прекрасном, значит согласиться на то, что, будь кожа всех людей покрыта струпьями, гляди из-под ресниц многих людей красные глазницы, я должен был бы принять эту кожу, покрытую струпьями, и эти глаза в крови воплощением духа прекрасного? О узкий, относительный взгляд!
Каким-то жалким обрубком кажется мне рука, эти пальцы, почему их пять? Почему они такие плотные – не гибкие, коленчатые. О что за ego-morfism здорового человека, в естественных законах!
«А о чем говорит здесь история, прошлая жизнь человечества? История говорит, что некоторым отдельным в отдельные мгновения истории удавалось сбросить с себя цепи вида; и это сразу их так подымало над толпою безропотных рабов, что они делались гениями.
Платон, Шопенгауэр, Ньютон – все эти гении были свободны и были гениями, потому что были свободны.
А Декарт, а Спиноза, а Лейбниц? Что сделало их гениями? Независимость от вида, свободное состояние дало им возможность сохранить присущую детскому возрасту впечатлительность, способность к синтезу, расположению к схватыванию аналогий; словом, они только сохранили большую впечатлительность и подвижность ума; ум их был чувствительным прибором для улавливания аналогий, законосообразности, закономерного постоянства, и поэтому он ее улавливал там, где не улавливал ее обыкновенный человеческий ум с обычной чувствительностью. Dolus generis humani[12].
Ньютон как открыл свой бином? Он открыл его на простом рассматривании чисел, уловил своим более чувствительным умом закономерность там, где ее не видели другие. Вместе с тем независимость от вида позволяла им посвящать каждому данному предмету.
Вы удивляетесь красоте слабого, отклоняющего участие и сострадание сильного. Но как велика красота поступка, когда слабое конечное существо отклоняет участие и сострадание бесконечного существа? Не кажется ли вам тогда, что слабое конечное существо вырастает, выпадает из границ конечности и не становится ли оно тогда в вашем сознании, маленькое, конечное существо, рядом с великим бесконечным?
Когда Спиноза писал свое «Кто любит Бога, тот не может желать того, чтобы и Бог его любил», он добровольно отказывался от участия и сострадания к себе божества.
Вот, под впечатлением духовной красоты этой[нрзб] Спинозы, Воейков сидел и всматривался в заполнявший углы комнаты темный воздух, где за зеленым сукном сидело много читающих.
«Чтобы и Бог его любил… не может желать того» – повторил, всматриваясь в темные углы, Воейков. Замирая и стараясь, чтобы эти слова всей своей природой запечатлелись в его сознании. И по мере того как он думал, что-то новое и красивое светлой волной вливалось в его «я». «Тот, кто любит Бога» мечтательно повторил. И потом Воейков торопливо схватил книгу и, торопливо перелистав ее, с жадностью стал всматриваться в эти черты, в которых сквозь телесную немощь просвечивала какая-то печальная духовная красота. «Cui Deus, natura rerum, cui cognitus ordo…»[13] «Нет дальше, дальше». И торопливо отыскав страницу, Воейков жадно стал читать теоремы, тропари, королларии, в стройном порядке развертывавшие картину[нрзб] единого[нрзб]. «Ну вот» несколько оглушенный этим переходом от стройных короллариев Спинозы к этой трясущейся мостовой, к этим дребезжащим фонарям и к этой суетной жизни улицы.