Но, возможно, чтобы прояснить все так тщательно, как это того заслуживает, следует обратиться к более ранним воспоминаниям. Если взрослые эмоции не примешиваются к нашим прошлым переживаниям, могу, кажется, достоверно засвидетельствовать некоторое отвращение. Ввиду нашей фронтальной сдвоенности мы поначалу находились лицом к лицу, связанные общей пуповиной, и мое лицо в те первые годы нашей жизни постоянно терлось о твердый нос и влажные губы моего двойника. Привычка закидывать головы назад и отводить лица, насколько это возможно, была естественной реакцией на эти надоевшие контакты. Большая эластичность нашей общей плоти позволяла нам занимать более или менее боковую позицию по отношению друг к другу, и когда мы научились ходить, мы ковыляли бок о бок, что, должно быть, казалось более противоестественно, чем это было на самом деле, и делало нас похожими на двух подгулявших карликов, поддерживающих друг друга. Долгое время мы продолжали принимать во сне внутриутробную позу; но когда вызванное ею неудобство будило нас, мы резко отводили лица в сторону с взаимным отвращением и двойным воплем.
Утверждаю, что в три или четыре года нашим телам смутно не нравилась их неловкая сочлененность, тогда как наши умы не подвергали сомнению ее необходимость. Затем, еще до того, как нам стали очевидны ее недостатки, соматическая интуиция обнаружила средство их преодоления, и потому мы едва ли о них думали. Все наши движения были взвешенным компромиссом между общим и частным. Узор поступков, подсказанный той или иной общей мотивацией, был вышит на некоем сером, однородно сотканном общем фоне, на котором конкретный порыв, его или мой, получал более острое и яркое воплощение, но, словно контролируемый неделимой основой, никогда не противоречил ей или желанию одного из близнецов.
Я говорю сейчас только о детстве, когда наша природа не могла позволить себе подорвать с трудом достигнутую жизнеспособность каким-нибудь конфликтом между нами. В позднейшие годы я имел случай пожалеть, что мы не погибли или не были хирургически разделены до того, как выросли из начальной фазы, в продолжение которой постоянный ритм, наподобие отдаленного тамтама, звучащего в джунглях нашей нервной системы, лишь один отвечал за регуляцию наших телодвижений. Когда, например, один из нас кидался сорвать яркую маргаритку, а другой тянулся за спелым инжиром, успех предприятия зависел от того, чье движение лучше вписывалось в сиюминутное колебание нашего общего непрерывного ритма, тогда как с мгновенной дрожью прерванный жест одного близнеца поглощался и растворялся в обогатившейся ряби завершенного действия другого. Говорю «обогатившейся», потому что призрак несорванного цветка тоже присутствовал, пульсируя между пальцами, схватившими плод.
Случались недели и даже месяцы, когда доминирующий ритм чаще оказывался на стороне Ллойда, чем на моей, а затем наступал период, когда я находился на гребне волны, но не могу припомнить, чтобы когда-либо в нашем детстве поражение или успех в таких делах вызывали у нас ожесточение или самодовольство.
И все же где-то в глубине моего существа присутствовал некий чувствительный орган, озадаченный тем любопытным фактом, что сила, внезапно отбрасывавшая от предмета мимолетного желания, толкала меня к другим вещам, непрошено втянутым в сферу моей воли, а не сознательно выловленным и схваченным ее щупальцами. Помню, как, наблюдая за тем или иным случайным ребенком, в свою очередь наблюдавшим за Ллойдом и мной, я размышлял над двуглавой головоломкой: во-первых, имеет ли одинокое телесное состояние больше преимуществ, чем наше, и во-вторых, все ли другие дети одиноки? Сейчас я понимаю, что проблемы, занимавшие меня, часто бывали двойственными: по-видимому, ручеек раздумий Ллойда просачивался в мое сознание — и одна из двух составляющих исходила от него.
Когда алчный дедушка Ахем решил демонстрировать нас посетителям за деньги, среди стекавшихся зевак всегда находился какой-нибудь любознательный паршивец, желавший услышать, как мы говорим друг с другом. Как это водится у людей недалеких, его зрение нуждалось в звуковом подкреплении. Наши близкие понуждали нас удовлетворять такие желания и не могли взять в толк, отчего мы так упирались. Мы могли бы сослаться на застенчивость, но правда заключалась в том, что мы никогда не говорили между собой, даже когда оставались наедине, поскольку редкие укоризненные окрики, которыми мы иногда обменивались (когда, например, один из нас только что поранил ногу и ходил забинтованный, а другой хотел порезвиться в ручье), едва ли могли сойти за разговор. Обмен основными простейшими ощущениями происходил у нас бессловесно: облетевшая листва, уносимая потоком нашей общей крови. Незначительные мысли тоже ухитрялись беспрепятственно проникать от одного к другому. Более сложные каждый держал при себе, но даже тут возникало некое странное взаимопонимание. Вот почему, наверное, несмотря на покладистый нрав, Ллойд тоже страдал от превратностей окружающего мира, которые так смущали меня. Он многое забыл, когда вырос. А я не забыл ничего.