Выбрать главу

Аналогичным образом, последний суд — постоянный трибунал, в любой момент выносящий приговоры. Точно так же и Мессия не может появиться в конце времен, он может только прийти слишком поздно, когда все будет окончено. Эта мрачная теология в том виде, как ее проповедует автор, отбрасывает надежду, но дает взамен уверенность. Лессинг в XVIII веке, вдохновенный древними мистическими теориями, предположил, что воспитание рода человеческого будет продолжаться до тех пор, пока каждый человек не сможет уразуметь истинное понятие святости. Таким образом он рисовал длительный прогресс, история была носительницей смысла. Кафка же описывает противоположную перспективу, перспективу бесконечной деградации: «Мессия придет, когда станет возможным самый необузданный индивидуализм веры, когда никто не разрушит этой возможности, когда никто не стерпит этого разрушения, когда наконец откроются могилы».

Что касается изгнания из рая, то это не кара, выдуманная Господом, чтобы наказать первых людей за то, что они попробовали плод с древа познания. Поскольку познание невиновно — нужно только не останавливаться на полпути и продолжать его до пункта, где появляется небытие, которым мы являемся. В самом деле, среди ворон говорят, что было бы достаточно одной вороны, чтобы уничтожить небо, — и это правда, и это можно видеть каждый день, где столько людей уничтожают небо или его отрицают. Но, продолжает Кафка, это «не может служить доводом против небес, ибо небо-то как раз и обозначает невозможность ворон (слово «кафка», как известно, значит по-чешски черная птица, галка или ворона). Уважаемая с ее точки зрения, «лестничная ступенька, не вытоптанная ногами, есть сама по себе нечто деревянное, грубо сколоченное», она не может знать, кто она такая, ее значение не в ней, а в намерениях того, кто ее выстрогал.

Бог изгнал человека из рая не для того, чтобы запретить познание, которое может привести только к нему его творение, а чтобы не позволить последнему испробовать от древа жизни. Он запретил людям участвовать в жизни. И если этим он не захотел наказать непослушание, то это значит, что он так решил независимым постановлением. Он нас лишил жизни, чтобы мы не перестали взирать на него. Потому что земное существование, столь печальное, столь тягостное, содержит в себе силу убеждения, от которой нельзя избавиться: «Ведь нельзя же не жить». Именно в этом «нельзя же» заключена безумна» сила веры; именно в этом отрицании она получает облик».

В самом деле, невозможно жить, если не веришь во что-нибудь неразрушимое внутри себя. Познание — само движение, которое помогает его найти, но оно предоставляет также множество возможностей отвлечения, которое Кафка называет «мотивациями», ложными мотивациями, уводящими от главного. «Зло, — пишет он, — это все, что отвлекает» (в этом размышлении есть один акцент, который часто повторяет Паскаль, даже если он находит поспешными и ошибочными «выводы» Паскаля, но не остается глухим к его аргументам).

Следовательно, не надо позволять себе отвлекаться на пустое и иллюзорное. Тогда отвлекаться на что? На долгой труд, чтобы избежать земной грязи и силы тяжести. Или чтобы отвлечь себя от властного зова земли, на самоубийство, но оно не что иное как плутовство по отношению к себе самому, форма нелогичности. Даже практикуя отречение, Кафка не проповедует мораль, он не обучает искусству жить; он описывает религиозный опыт. Нам не дано разрушить мир: во-первых, потому что мы это не сможем сделать, и, во-вторых, потому что данный нам мир неразрушим в себе самом и желаем как таковой. Только доведя его до пределов его возможностей, мы взорвем его бесцельность и сможем от него освободиться.

«Делать отрицательное, — пишет Кафка, — это для нас еще возможно; положительное дано нам уже» Значит, для достижения этой цели у нас нет лучшего оружия, чем страдание: «То, что называется страданием в этом мире, становится блаженством в другом мире, без всякого изменения, освободившись лишь от своей противоположности». «Терновый куст, — пишет дальше Кафка, — старое препятствие, которое тебе преграждает путь. Нужно, чтобы он загорелся, если ты хочешь продолжать свой путь». Существующие религии придуманы, чтобы успокаивать, та же, которую желает он, должна походить на резак. Обычные религии — языковые системы, рано утратившие силу убеждения; истины, о которых в них идет речь, невыразимы, а те, которые провозглашаются, уже сомнительны: «Выражение, — говорит он, — не значит, в принципе, ослабление убеждения, а — тут не место об этом плакать — слабость убеждения». Истинные убеждения — это бесплатный дар, это озарения, которых невозможно ни домогаться, ни заслужить. «Кто ищет, не находит, кто не ищет, найдет».

Мы вошли, что хорошо видно, в область мистики, и мистические формулы следуют одна за другой: «Верить — значит освободить неразрушимое в себе, или лучше: освободиться, или лучше: быть неразрушимым, или лучше: быть». В тот же день: «Слово быть (sein) обозначает на немецком языке и существование и принадлежность кому-то». Или еще: «Иметь» не существует, есть только «быть», быть, которое испаряется, ищет удушья». И еще рано утром 25 января 1918 года: «Прежде чем ступить на порог Святая Святых, ты должен снять обувь, и не только обувь, а все — твой дорожный костюм и багаж, и твою обнаженность, которая под ним, и все то, что скрывается под обнаженностью, и все, что находится дальше, затем ядро и ядро ядра, и то, что остается, затем остаток и затем еще искру вечного огня. Только сам огонь поглощается Святая Святых и позволяет себя им поглощать; один не может противостоять другому». Чтобы дойти до этого состояния крайнего обнажения, нужно ждать, оставаться пассивным: «Только деятельность, происходящая от созерцания, или, скорее, та, которая к нему возвращает, является истиной». «Нет необходимости выходить из дома. Оставайся за столом и слушай. Даже не слушай, а довольствуйся ожиданием. Даже не ожидай, оставайся абсолютно молчаливым и одиноким. Мир тебе предложит себя, чтобы ты сорвал с него маску, он не может сделать иначе, он придет и в восторге начнет извиваться у тебя перед глазами». Эти мистические рассуждения прокладывают путь безмолвию и атараксии.

В ходе своих размышлений Кафка употребляет имя Бога исключительно редко. Кажется даже, что он опасается картины персонифицированного Бога, Бога, с которым, как того хотел Мартин Бубер, мог бы устанавливаться диалог. Это христиане, с их изображением Бога-человека, в итоге возвысили индивидуум и впали в антропоморфизм, который Кафка стремится разрушить. Бог — это сила или огонь, реальность, которая отказывает себе в какой бы то ни было форме и в каком бы то ни было имени. Придавая ему лицо, мысль, желание, мы не только его предаем, но и отрицаем.

В этом Боге, которого не нужно называть по имени, наверняка распознается иудаизм. И, судя по многим деталям, очевидным является, что все эти размышления в основном берут начало от рефлексий по поводу текста Бытия. Когда же несколько лет спустя Кафка будет говорить об обновлении Каббалы, которое могло бы произойти, если бы успехи сионизма его преждевременно не задушили, вполне может быть, что он будет думать о своих собственных умозрительных построениях. Кафку часто заботливо, особенно в Израиле, включают в историю еврейской мысли. Но что остается от иудаизма в его религиозных взглядах, отбрасывающих всякую действенность прихода Мессии, почти полностью исключающих первородный грех и приписывающих Создателю единственное — желание изгнать человека из рая? Еврейская мистика, которую Кафка в этот период жизни мог почти не знать, таит, конечно же, в себе всю эту воображаемую ересь. Но мысль Кафки, похоже, путешествует свободно, вдали от этих проторенных дорог. Не лучше ли, впрочем, послушать то, что он сам говорит в следующем часто цитируемом пассаже? «Не инертность, не злая воля, не неумелость… заставили меня потерпеть неудачу во всем или даже позволили мне потерпеть неудачу, а отсутствие почвы, воздуха, закона. Моя задача состояла в том, чтобы создать их, и не потому, что я мог бы когда-нибудь получить все, чего мне недоставало, а я хотел по крайней мере ничего не упустить, и эта задача стоила того. Это самая простая из всех задач или всего лишь малейший их отблеск… Это, впрочем, не исключительная задача, она, конечно же, часто стояла и перед другими. Однако была ли она когда-нибудь таких размеров? Я не знаю… Меня не вела по жизни, по правде говоря, уже трясущая рука христианства, как Кьеркегора, и я не смог ухватиться за кончик ускользающего еврейского плаща, как это сделали сионисты. Я конец или начало».