Эти религиозные размышления Кафки находятся сегодня в редко посещаемом месте, в закоулке тома под названием «Свадебные приготовления в деревне». Он редко с такой точностью высказывал свои глубокие убеждения. Дело здесь не в каком-нибудь проходящем кризисе. Это постоянный фон, на котором рождается его мысль, фон, который современная мода стремится часто скрыть или обойти молчанием. Без этих полусекретных мыслей, без этих размышлений в одиночестве, вряд ли предназначенных для передачи, мы рисковали бы, однако, упустить главное.
XIV
Музыка и жизнь
Музыка занимала большое место в жизни друзей Кафки: Макс Брод мог дирижировать оркестром, ему иногда случалось сочинять; часто исполняли камерную музыку у Вельчей. Таким образом, Кафка был полностью окружен музыкой. «Отсутствие у меня музыкального чувства, — записывает он в 1911-м, — приводит исключительно к тому, что я не замечаю в ней непрерывности, разве что я ее замечаю время от времени, но этот эффект редко имеет музыкальную природу». В то время как играют «Трагическую увертюру» Брамса, в которой он «слышит только медленные, торжественные шаги, звучащие то с одной, то с другой стороны», его взгляд направлен на дирижера оркестра, шевелюра которого постепенно растрепывается. Макс Брод говорит ему о «магическом круге» музыки, но он замечает лишь нечто похожее на окружающую его стену, в которой вскоре он больше не ищет выхода, свободно предаваясь своим мыслям и мечтам.
Итак, музыка, как он ее представляет, должна быть спонтанным аккордом с миром, непосредственным ощущением естественной гармонии, в которой есть место человеку. В записи, сделанной в «Дневнике» в декабре 1911 года, в которой он анализирует свое отношение к Францу Верфелю, в котором переплелись восхищение, зависть и антипатия, он говорит: «Он полон здоровья, молод и богат, он имеет то, чего у меня нет. Кроме того, он обладает чувством музыки. Он сделал массу хороших вещей очень рано и без трудностей, у него самое счастливое прошлое и будущее; я же работаю, отягощенный грузом, от которого не могу избавиться, и я полностью отрезан от музыки».
Музыка и любовь идут рука об руку, и не существует любви без соучастия, без взаимной симпатии с жизнью. «Я разбираюсь в любви, — пишет Кафка в начале 1912 года, еще до встречи с Фелицей Бауэр, — точно так же, как и в музыке, и я должен довольствоваться самыми поверхностными впечатлениями, которые меня слегка задевают».
То, что Кафка говорит о музыке, он мог бы с таким же успехом говорить о цвете: весьма чувствительный к форме и движению, он видит мир абсолютно черно-белым или серым. То же самое он мог бы сказать о запахе или вкусе: в тексте, в котором он сближает музыку и любовь, он вспоминает, что три дня тому назад отметил день Святой Сильвестры блюдом из сладкого корня и шпината, сопровождаемого стаканом хереса. Все чувственные описания сжаты у него до крайности. И не потому, что он не обращает внимания на тело и живет одними идеями, — наоборот, тело присутствует повсюду, но оно, если можно так сказать, лишено плоти, оно только объект гигиены: вегетарианское питание, методическая гимнастика, жизнь на открытом воздухе, окно, открытое ночью в любой холод, физический труд, различные виды спорта (в зависимости от времени года упоминаются плавание, верховая езда, гребля, теннис, сани) — все это выполняется с неким пуританским ожесточением, словно для того, чтобы укротить тело, держать его в узде.
Музыка — это дар, и тот, кто не получил этот дар в удел, должен мужественно снести неудачу. Но Кафка не останавливается на этом: он относится с недоверием к музыке, к ее очарованию, ее опасностям. В «Исследованиях одной собаки», большом рассказе последних лет, он подробно останавливается на этой теме. Собака, которая рассказывает историю, встречает однажды на дороге труппу из семи собак-музыкантов: «Все, все в них было музыкой — даже то, как поднимали и опускали они свои лапы, как держали и поворачивали голову, как бежали и как стояли, как выстраивались относительно друг друга, взять хотя бы тот хоровод, который они водили, когда каждый последующий пес ставил лапы на спину предыдущего и самый первый, таким образом, гордо нес тяжесть всей стаи, или когда они сплетали из своих простертых на земле тел замысловатейшие фигуры, никогда не нарушая рисунок». И музыка, которую они создают, кружит голову: «Как ни сопротивлялся я ей всеми силами, как ни выл, будто от боли, музыка, насилуя мою волю, не оставляла мне ничего, кроме того, что неслось на меня со всех сторон, с высоты, из глубины, отовсюду сразу, что окружало и наваливалось и душило, подступая в своем ярении так близко, что эта близь уже чудилось дальней далью с умирающими в ней звуками фанфар». В этом нескромном искусстве есть нечто неприличное: «Поначалу из-за слишком громкой музыки я не обратил на это внимания, но все они отбросили всякий стыд, докатились до такого неприличия и непотребства, как хождение на задних лапах. Фу ты, какое канальство! Они обнажились, выставляя напоказ свои бесстыдства, и делали это намеренно…». В афоризмах 1917–1918 годов уже встречались некоторые скептические рассуждения об искусстве: «Наше искусство заключается в том, чтобы быть ослепленным правдой: истинным является только обнаженный свет на гримасничающем лице, ничего более», или еще: «Искусство порхает вокруг правды, но с намерением вовремя остановиться, чтобы не обжечься». В искусстве есть ложь и бегство. Всякое искусство, которое кружит голову, увлекает, опьяняет на манер музыки, есть не что иное, как непристойный обман. Та единственная форма творчества, которую допускает Кафка, не приемлет эти неприличные уловки: это трезвое искусство немистификации, противоположность лиризма, точная и строгая проза, которая отвергает все формы опьянения.
Кафке кажется, что жизнь отказывает ему во взаимности; подводя итоги, он отмечает одни неудачи. «Без предков, без супружества, без потомков, с неистовой жаждой предков, супружества, потомков. Все протягивают мне руки: предки, супружество, потомки, — но слишком далеко от меня». «Жизнь моя до сих пор была маршем на месте, в лучшем смысле развивалась подобно тому, как развивается дырявый, обреченный зуб. С моей стороны не было ни малейшей хоть как-то оправдавшей себя попытки направить свою жизнь. Как и всякому другому человеку, мне как будто был дан центр окружности, и я, как всякий другой человек, должен был взять направление по центральному радиусу и потом описать прекрасную окружность. Вместо этого я все время брал разбег к радиусу и все время сразу же останавливался. (Примеры: рояль, скрипка, языки, германистика, антисионизм, древнееврейский, садоводчество, столярничанье, литература, попытки жениться, собственная квартира.) Середина воображаемого круга вся покрыта начинающимися радиусами, там нет больше места для новой попытки, «нет больше места» означает: возраст, слабость нервов, «никакой попытки больше» означает: конец». Эти строки написаны в 1922 году, в момент глубочайшего отчаяния; они относятся к числу лучших страниц «Дневника» и написаны за несколько дней до начала работы над «Замком». Но десятью годами ранее, в начале 1912 года, он уже писал нечто подобное: «Когда в моем организме прояснилось, что писание было самой продуктивной ориентацией моей натуры, все устремилось в этом направлении, забросив все остальные способности, направленные на удовлетворение потребностей в сексе, пище, питье, философских размышлениях и особенно в музыке. Я начал чахнуть во всех этих направлениях». Он не ожидал испытаний, чтобы узнать свою судьбу. Невозможно — и, впрочем, бесполезно — определить, какую часть в его истории занимала необходимость, а какую выбор. Его хрупкий темперамент, слишком суровое воспитание способствовали, без сомнения, той чувствительности, той крайней уязвимости, которые его отличали. Но в то же самое время, когда он отдавал себя в руки тому, что рассматривал как необходимость, он сам выбирал путь, по которому намеревался идти. Он его выбирал разными способами: ритмом жизни, замыслами, иногда иллюзорными или наполовину искренними, как его ложная любовь к Фелице Бауэр. Он часто обвинял отца в том, что тот вынудил его жить вне жизни — и в самом деле, нет сомнения в том, что именно взаимоотношения с отцом отлучили его от сексуальных вещей. Но, с другой стороны, он весьма чистосердечно признает свою часть личного решения и ответственности: «Все развивалось, — пишет он, например, в январе 1922 года, — просто. Когда я был еще доволен, я хотел быть недовольным и всеми средствами, которые предоставлялись мне временем и традициями, я загонял себя в недовольство, но хотел иметь возможность возврата. Итак, я всегда был недоволен, в том числе и своим довольством. Характерно, что при достаточной последовательности комедию всегда можно превратить в действительность. Мой духовный упадок начался с детской, правда, одновременно по-детски сознательной игры. Например, я заставлял лицевые мускулы искусственно подергиваться, шел со скрещенными на затылке руками по Грабену. Детская отвратительная, но успешная игра /…/. Раз возможно таким способом навлечь на себя несчастье, значит, все можно насильственно привлечь. Как бы ни казалось, что весь ход моего развития опровергает мое рассуждение, и как бы такая мысль ни противоречила моему существу, я никак не могу признать, что первые начала моего несчастья были внутренне необходимы, а если даже и была в них необходимость, то не внутренняя; они налетали, как мухи, и, как мух, их легко было прогнать».