Он непредвзято судил о людях. У него не было предубеждений, вызванных устоявшимся мнением. В его суждениях не было ничего парадоксального, они отличались простотой, естественностью, ясностью. Он рассуждал уверенно, даже категорично, хотя и проявлял некоторую осторожность в своих высказываниях.
В людях, которые не пользовались уважением у окружающих, он находил замечательные черты. Никто не мог вывести его из терпения. В великих людях, которыми он сам восхищался, он находил смешные черты. Но, отмечая эти черты, Кафка отнюдь не стремился осмеять этих людей, он лишь подшучивал над ними с тихой грустью и сожалением. Его любовь к Гёте и Флоберу не иссякала на протяжении всех двадцати лет нашего с ним знакомства. У таких авторов, как Хеббель и Грильпарцер, Кафка больше любил дневники, чем литературные труды, хотя, возможно, это мне лишь так казалось. Я никогда не слышал от него неуважительных замечаний по отношению к великому, никогда не слышал пустой похвальбы. Можно с уверенностью сказать, что Кафка очень ясно представлял себе различие в рангах человеческого общества. Но он знал к тому же, как легко с божьей помощью (или по дьявольской прихоти) преодолеваются эти различия, и наблюдал за подъемами и падениями людей с таким пониманием, которое могло показаться фантастическим.
Его точность не была следствием некой скрытой боязни и не была педантизмом, как у Золя. Это была точность, присущая гению, – она сначала потрясала и поражала, будто незаметная тропа, которую вряд ли кто-либо ожидал увидеть. Но, вступая на эту тропу, читатель идет по ней с изумляющей последовательностью до конца – но не с боязнью заблудиться, а с чувством уверенности в дороге.
Он никогда не говорил: «Посмотри, это – верный путь» или даже: «Это тоже подходящий путь». Он просто шел по этому пути твердыми шагами, будучи реалистом, не злоупотреблял философскими терминами (о чем наглядно свидетельствуют его дневники), поглощенный наблюдением за деталями, скрытыми от обычного взгляда.
Странность самого Кафки и его произведений – лишь кажущаяся. Те, кто считает, что основной чертой Кафки была причудливость и эксцентричность, не понимают его или находятся лишь на начальной стадии его понимания. Его «странность» была настолько индивидуальна и ненавязчива, строга и полна любви, что освещала вещи неожиданно ярко и оказывалась не чем иным, как одной только правдой. Такими же были его взгляды на жизнь, моральный долг, путешествия, произведения искусства, политику; в его суждениях не было никаких причуд, они были точны, разумны, проницательны и в конечном итоге более соответствовали «практической жизни», чем обыденные высказывания.
Никто так не контрастировал с Кафкой, как Бальзак, с его поддельной точностью, преувеличениями и обобщениями (напишу несколько слов в его стиле: «Она шла той легкой походкой, которой каждая парижанка прогуливается по улице между десятью и десятью пятнадцатью утра»).
Излишне говорить, что Кафка обожал Бальзака. Для него не были лишними многочисленные подробности, которыми полны произведения этого автора. Кафка однажды сказал: «Бальзак добивался эффекта с помощью лозунга: «Я разрушаю все препятствия», – мой же лозунг: «Каждое препятствие разрушает меня».
Здесь можно было бы привести длинный список высказываний, в которых Кафка говорит о своей слабости. Обсуждая такую его черту, как точность, я показал лишь одну его сторону. Даже если продолжать и продолжать описывать его характер, все равно нельзя прийти к конечной цели. Это все равно что идти вдоль стены без дверей и так и не найти вход в само здание. Но даже если бесконечные и напрасные объяснения и обрисуют хотя бы слегка личность Кафки, все равно тема будет неисчерпаема. Примерно таким же методом пользовался сам Кафка, придавая своим персонажам некоторые черты, которые так и не объяснял до конца.
Конечно, я мог бы рассказать о том, как складывалось мое мнение о Кафке и как оно совершенствовалось с течением лет, как все начиналось и как развивалось. Скажу только одно: вначале наши отношения развивались очень медленно и лишь по прошествии нескольких лет мы по-настоящему сблизились.
Началось с того, что мы решили вместе заниматься греческим. Мы с ним читали «Протагора» Платона, пользуясь словарем, что было, конечно, сложно. В то время я не слишком хорошо понимал мысли Платона, осознание пришло ко мне гораздо позже, после смерти Кафки. Нас занимали лишь живое и поверхностное описание софистов и платоно-сократовская ирония. Если Платона я читал по собственному побуждению (я обращался к этому величайшему гению в различные периоды своей жизни), то мое внимание к Флоберу привлек Кафка, за что я ему очень благодарен. Большую любовь к Флоберу я унаследовал от него. Мы читали «Воспитание чувств» и «Искушение святого Антония» в оригинале. Поскольку мы могли найти время для чтения всего лишь два или три раза в неделю, то занимались этим на протяжении нескольких лет. Наши чтения проходили обычно в маленькой комнате Кафки в доме его родителей (на Цельтнергассе), а иногда и у меня. Над столом Кафки висела копия картины Ханса Тома «Пахарь». Рядом на стене висел гипсовый слепок, изображавший бычью ногу. Долгое время я изучал обстановку этой комнаты. Я описал ее в своей новелле «Царство любви», в которой Кафка предстал в образе Ричарда Гарты, жившего в скромно и даже скупо обставленной комнате. «Жить в этой комнате можно, но, может быть, она недостаточно удобна для тех, кто любит роскошь». Эта простая обстановка была у Франца всегда на протяжении всего его проживания в Праге: кровать, гардероб, маленький старый темно-коричневый, почти черный письменный стол с несколькими лежащими на нем книгами и множеством разбросанных в беспорядке записных книжек. Его последняя комната (на Никласштрассе) была с запасным входом через кухню и ванную комнату, которым Кафка обычно пользовался, потому что иначе он не смог бы отгородиться от остальных членов семьи, среди которых была не вполне здоровая обстановка и, бывало, возникали конфликты, которые его сильно удручали. В последние годы он пытался уйти от этой зависимости и снять себе комнату в другом районе. (Кстати, Пруст жил в одной и той же комнате с детства до самой смерти.)