«И чего ты будешь вмешиваться?» — повторила в свою очередь мать.
Весь этот разговор показался мне бесполезным, даже глупым. Я продолжала прислушиваться, но какое-то время не слышала ничего. Потом я вдруг обратила внимание, что скрип паркета прекратился и затихло постукивание спиц. Я быстро обернулась и так же быстро вновь уткнула нос в лежавшую передо мной тетрадь. Я ощутила, как у меня вспыхнули щеки, как громко забилось сердце. Мои родители стояли и напряженно смотрели друг другу в глаза. И тут я заметила, что моя мать, всегда такая сильная и гордая, под взглядом отца, который, видимо, хотел этим подчеркнуть глубокий смысл казавшегося незначительным разговора, мгновенно покраснела, как лицо ее и руки покрылись красными пятнами, а пальцы, державшие вязанье, задрожали. Я и сейчас вижу, как дрожат в ее руках длинные алюминиевые спицы с пробками на концах и, словно две индикаторные стрелки, через особую систему механических рычагов обнаруживают и делают зримыми тайные движения сердца. Через какую-то долю секунды мне стал понятен смысл бессвязных реплик, мне неожиданно стало ясным и оправданным холодное отношение жены Петрашку к нам. Действительно, моей матери было безразлично, случится ли что-либо непоправимое с ее дочерью, а если бы это было и небезразлично ей, то она все равно не могла бы защитить дочь от Пенеску. Они с самого начала обрекли Марию на жертву, и удивление матери было вызвано именно тем, что отец своими словами нарушил молчаливо принятое соглашение. Потом она вдруг поняла, что же именно хотел он сказать, и вот тогда-то покраснела и руки ее задрожали. Она покраснела и задрожала не перед моим отцом, не перед условностями морали, во имя которой говорил он, а потому что она любила, и отец неожиданно, сам того не ведая, заставил ее увидеть и понять, что же такое, произошло с ней за последнее время. Ведь отец мой говорил не об отношениях между Марией и Пенеску, а о ее собственном чувстве к Петрашку, которое заметила его жена, тетечка Мэриуца. Но мой отец все же не ошибался, когда хотел вмешаться в отношения Пенеску и моей сестры, потому что он ощущал, может быть, весьма туманно, интуитивно, однако вполне справедливо, что между появлением Пенеску в нашем доме и чувством моей матери есть какая-то, а возможно, и самая прямая связь. Пенеску принадлежал к другому кругу, более высокому, чем наш, более сильному. Он был идеалом, к которому стремились все окружавшие нас люди, он принадлежал к крупной буржуазии! И он принес с собой, как это мне стало ясно позднее, более широкие взгляды, иную, более притягательную мораль, по сравнению с которой наши умолчания, наша омертвевшая мораль казалась какой-то провинциальной, неэлегантной гримасой. Во всяком случае его мораль, мораль Пенеску, была более сильной, поскольку она принадлежала более мощному социальному слою, которому мелкая буржуазия пыталась подражать и к которому она испытывала постоянную зависть. И эту перемену в атмосфере нашей жизни Пенеску внес не только тем, что он явно стремился ухаживать за Марией на глазах у ее родителей, но и еще раньше, своими первыми жестами, может быть, даже тогда, когда он с церемонностью, полной юмора, пожал мне руку и как бы сказал: «Меня поражают, дорогая барышня, люди этого городка странным отсутствием юмора, своей неприятной закоснелостью! Да, моя нежная подружка, — как будто говорили его сдержанные и благородные жесты, — да, да, я удивлен, я, можно сказать, даже уязвлен тем, с какой серьезностью они относятся ко всем своим поступкам, а также к понятиям, определяющим достоинства и обязанности гражданина. О, вполне понятно, я не против тонкости, правды, чести и вообще человечности, но ради бога, почему у этих людей так мало юмора! — Я как будто и сейчас слышу его приятное грассирование. — У англичан чувство юмора является почти эквивалентом добропорядочности! Я согласен уважать мораль, которая идет от бога, но давайте делать это с юмором! На страшном суде… — И здесь я очень, отчетливо вижу господина Пенеску с его неизменной улыбкой в уголках тонко очерченных губ. — На страшном суде, я уверен, господь бог, слушая длинное перечисление моих достоинств и недостатков, остановит меня усталым жестом и ласково спросит, обводя взором сонм святых: «Скажи, сын мой, в своей грешной земной жизни обладал ли ты чувством юмора? Не истолковывал ли ты порою мои законы безо всякого воображения, как это делали жители скучного городка X.? Знай, что я могу простить все, только не отсутствие такта и юмора!»
Здесь Пенеску должен был засмеяться, и я словно слышу его смех, высокий и чистый, выдающий и его высокомерие и тонкую иронию по отношению к самому себе.
В конечном счете, я не знаю точно, каким образом Пенеску способствовал тому, что взаимное влечение моей матери и Петрашку, столь тщательно скрываемое, вдруг проявилось с такой силой, — могу только с уверенностью сказать, что проявилось оно сразу же после его приезда. Для этого достаточно было искры, и эту-то искру и заронил Пенеску со свойственной ему деликатностью и решительностью. Через некоторое время его туманная роль во всей этой истории прояснилась и значение его стало возрастать, так сказать, в геометрической прогрессии.