Но как «приобретать друзей богатством неправедным, чтобы с ними войти в вечные обители»; и почему «пришло спасение» дому Закхея-мытаря, раздавшего нищим только половину имения, — этого Франциск не понял бы: здесь уже невидимая для него часть евангельского спектра — непонятная для него свобода Сына в Духе, — то, что Иоахим называет «Вечным Евангелием».
«Только одного хотел Блаженный, — чтобы соблюдали братья всегда и во всем букву Евангелия», — говорит легенда, забывая, что само Евангелие — не буква, а дух.[149] Но все же легенда отчасти права: как ни свободен Франциск внутренне, во внешнем деле его, буква Устава иногда сильнее, чем дух свободы.
«Радоваться должны братья всегда», — сказано будет в Уставе:[150] вот уже первая буква Закона в духе Свободы, — первый желтый лист в раю. Люди радуются больше всего, когда еще не знают, что должны радоваться, и когда еще не надо им говорить об этом ни в каком «уставе».
Милостыню собирать и варить овощей нельзя на два дня, потому что сказано: «Хлеб наш насущный подай нам днесь», на сегодня, а не на завтра; двух одежд нельзя иметь, но можно «подшивать одну под другую».[151] «Келья моя», — нельзя сказать, но сам Франциск пишет имена всех братьев на стене Ривотортской хижины, tugurium, чтобы каждый брат знал свое место и не занимал чужого.[152] Свой, нужный для ремесла, инструмент может иметь каждый.[153]
Знает ли Франциск, что все это — уже начало собственности?
Телом моим, подо мной, хотя бы и на голой земле, нагретое место — уже свято «мое», — первая точка какой-то возможной будущей Святой Собственности, — не той ли самой, о которой сказано и в заповеди Божьей: «Не укради»? Очень похоже на то, что какая-то злая сила, «черная магия», действительно вошла в собственность, какова она сейчас; но нельзя ли ее оттуда изгнать, — вот вопрос, которого Франциск не слышит вовсе, а ведь все дело его будет под этим вопросом.
Слишком для нас очевидно, что нет, или почти нет у Франциска чувства меры. Лучше бы не разрушал он чужих домов, не выгонял из них больных, не запрещал помогать им деньгами, не заставлял братьев носить денег во рту на кучу навоза. Все это слишком очевидно. Но нельзя возражать на такую безмерность, как у Франциска, нашей человеческой, большей частью, мнимой мерой — действительной умеренностью, а можно — только мерой божественной, — той, что рождается от встречи двух противоположных безмерностей, — Отца и Сына в Духе. Но меру эту знал доныне, во всем человечестве, только один человек — Иисус.
Правило и проповедь — два главных дела Франциска, — внутреннее и внешнее. Если мертвою буквою закона иногда угашается Дух живой в Правиле, то вся проповедь Франциска — огненный дух.
Не вы будете говорить, но Дух (Мт. 10, 20), — слово это на нем исполнилось.
«В день Успения, 1222 года, он проповедывал в Болоньи, на площади Малого Дворца, почти перед всеми гражданами, — вспоминает очевидец. — Проповедь его была, как простая беседа». Он говорил в тот день, о вечном мире, конце всех войн. «Бедны были одежды его, вид незначителен, лицо некрасиво; но Господь давал такую силу словам его, что многих владетельных князей, ливших кровь, как воду, в братоубийственных войнах, привел он к миру и согласию».[154] — «В очень простых и немногих словах выражал он то, что, казалось, невозможно выразить никакими словами», — замечает другой слушатель. «Я запоминаю, почти слово в слово, речи всех проповедников, но не могу запомнить того, что говорит Франциск, — удивляется третий, — и если даже запоминаю, то все кажется мне, что это не те слова, которые я из уст его слышал».[155]
«Надо, уподобляясь Христу, больше делать, нежели учить, или, по крайней мере, делать и учить равно», — говорит он сам.[156]
Если слова его действуют на людей так неотразимо, то потому, что каждое слово его — дело.
Кто сделает и научит, тот великим наречется в царстве Небесном (Мт. 5, 19).
Все величие Франциска — в этом.
«С тысячами говорил он, как с одним, и с одним, — как с тысячами… Часто, приготовивши проповедь и выйдя к народу, не мог он вспомнить ни слова и признавался тогда, не смущаясь, что все забыл… молча благословлял слушателей, и это трогало их больше всех слов».[157]
Когда случилось ему однажды проповедывать перед папой Гонорием III и всеми князьями Римской церкви, кардинал Уголино, покровитель Франциска, поставивший всю судьбу свою на карту его, очень боялся за «простоту» Блаженного — как бы не осмеяли его; и больше еще испугался, когда, «увлекаемый речью своей, не мог он, казалось, устоять на месте и двигался весь, почти плясал». Но, видя, что никто и не думает смеяться, понял кардинал, что ему бояться нечего.[158]
Первое и последнее слово Франциска к людям — самое огненное слово Духа: Мир.
«Сам Господь открыл мне, что мы (Меньшие Братья) должны говорить всем людям: Мир да подаст вам Господь, pacem det vobis Dominus», — скажет св. Франциск в завещании своем.[159]
Собственность — мать Войны; мать Мира — нищета, нагота безоружная. «Мы ничего не хотим иметь, потому что, будь у нас имение, нам нужно было бы оружие, чтоб его защищать».[160]
Не воевать — не убивать, — вот всегда и везде, для всех возможный, первый шаг на пути человечества к царству Божию.
В 1210 году, по настоянию Франциска, был заключен и подписан, с торжественной клятвой, на главной площади города Ассизи, «вечный мир между Большими и Меньшими людьми», Majores et Minores, богатыми и бедными, и братоубийственная война их на несколько лет прекратилась.[161]
Вот несомненнейшее дело Франциска, — то, за что «наречется он великим в царстве Небесном».
«Брат, ступай в город Ассизи и проповедуй», — сказал однажды Франциск брату Руфино. «Смилуйся, отец! Ты знаешь сам, как я прост и глуп, simplice et idiota!» — взмолился тот. «Так как ты меня не послушался тотчас же, то именем святого послушания приказываю тебе: донага раздевшись, ступай, войди в церковь и проповедуй!» — ответил Блаженный. Так и сделал брат Руфино.
«А между тем, видя столь быстрое повиновение его и чувствуя жестокость своего приказания, начал Франциск себя укорять: „Кто дал тебе право, сын Пьетро Бернардоне, жалкий и презренный человечишко, возлагать такое послушание на брата Руфино, потомка одного из знатнейших ассизских родов? Жив Господь, ты сам на себе испытаешь, что возложил на другого!“
И тотчас же, раздевшись донага, пошел он в город. Когда же люди его увидели, голого, то начали смеяться над ним и поносить его, говоря, что оба они с братом Руфино лишились рассудка от святости. А Франциск, войдя в церковь, взошел на кафедру и начал проповедывать о наготе Распятого».[162]
Что произошло затем, — как и почему только что смеявшиеся, вдруг изменив чувства свои, перешли от смеха к такому «великому плачу, какого никогда еще не было слыхано в городе», — трудно понять по легенде. Ясно одно: если бы уже и тогда, как люди смеялись над «безумием» Франциска, не было в них чего-то родственного этому безумию, то не мог бы в них произойти такой внезапный переход и все дело кончилось бы, вероятно, в те дни приблизительно так же, как в наши: оба голых монаха были бы посажены в тюрьму за «преступление против общественной нравственности» и, уж во всяком случае, не было бы допущено такое явное «кощунство», как проповедь голых в церкви. Чтобы нечто подобное оказалось возможным, должно было носиться в самом воздухе тех дней дыхание того же Духа, которым был движим и Франциск. Кажется, нет времени более одетого, исступленно-стыдливого, большим страхом наготы одержимого, чем закутанные в монашеские рясы, закованные в рыцарские латы средние века. Но вот вдруг, в каком-то безумии, бунтуя и освобождаясь из древнего плена, прорывает все одежды нагота.
160
Tres Socii. XXXV. — Anonym. Perus. 584. — «Я хожу и кричу по всей земле: „Мир! мир! мир! Расе! расе! расе!“, — мог бы сказать Франциск с бесконечно большим правом, чем скажет Петрарка. — Émile Gebhart. Moines et papes; essais de psychologie historique. Paris: Hachette et cie, 1896. P. 88.