«Я не хочу быть палачом братьев моих, предавая их в руки судей мирских», — говаривал будто бы Франциск, вероятно, о судьях Св. Инквизиции.[254] Но в «Завещании» сказано совсем иное: «Если бы кто-нибудь из братьев оказался подозрительным по римско-католической вере, то представлять его ближайшему брату-настоятелю (custos…) и тому заключать его, связанного, под крепкую стражу… и стеречь, днем и ночью, так, чтоб он не мог убежать… и представлять ближайшему наместнику… и тому заключать его под стражу… и представлять верховному наместнику Братства, монсиньору епископу Остийскому».[255] Если бы эти слова, в «Завещании» Франциска, были подлинны, то мог ли бы он не знать, что сделался-таки «палачом братьев своих», посылая их на костры Св. Инквизиции? Это и значило бы: «ты, Франциск, делаешь то же, что я, Доминик: будем же вместе!»
Здесь, кажется, одно из двух: или слова эти — гнуснейший подлог, должно быть, брата Ильи; или Франциск изменяет в них себе самому, в самом главном, — в Духе, ибо нет никакого сомнения, что огонь Св. Инквизиции — не огонь Духа Святого: этот надо было потушить, чтобы тот зажечь.
В 1312 году, через восемьдесят лет по смерти Франциска, появится книга брата Анжело Кларено: «История семи скорбей Братства Меньших».[256] Это сплошной мартиролог не только Францискова Братства, но и самого Франциска — «Серафима Распятого» тою самою Римскою церковью, которой он хотел быть «послушным, как труп». Сына своего, сама не зная, что делает, — распинает мать.
Брат Бернардо да Квинтавалла, «первенец» Франциска, возлюбленный, о котором он говорит: «Я хочу, чтобы все его любили и почитали, как меня самого»,[257] — будет затравлен, в Апеннинских горах, как хищный зверь, а «Завещание» Франциска сожжено на голове другого брата, который слишком упорно хочет быть ему верным. И тысячами будут сжигаться братья на кострах Св. Инквизиции, в течение полутора веков.[258] Если бы все это предвидел Франциск, остался ли бы он все-таки послушным Римской церкви, «как труп»?
«Зачем ты это сделал?» — спросил Блаженного кто-то из братьев об его отречении от власти наместника. «Не мучай, не мучай меня, оставь… Я уже ничего не могу… слишком поздно!» — ответил Франциск.[259]
В слабости, в трусости обвиняет он себя, а может быть, и в измене Христу: «Если мы признаем, что жить по Евангелию есть нечто невозможное, мы Христу поругаемся!»
«Братья (изменники) каждый день вонзают мне в сердце острый нож и переворачивают его!»[260] Нет, не братья, — он сам. Кто погубил дело его — дело Господне, — брат Илья, кардинал Уголино, папа, Церковь? Нет, он сам. Точно заразился от брата Ильи, «прокаженного», когда целовал его в уста, и заразил поцелуем своим Прекрасную Даму, Бедность, и Невесту Христову, Церковь.
«Кто отнял у меня братьев моих? кто похитил возлюбленных?» Он сам.
«Прокляты, прокляты, прокляты да будут, Господи, Тобою все, кто разрушит дело Твое в Братстве моем!» — это проклятие падает бессильно в пустоту, неизвестно куда, на кого, — или на его же собственную голову.
«Если только доживу до общего Собрания, — я им всем покажу!»[261] Нет, никому ничего не покажет, кроме все того же «послушания трупного»; умрет в бессилии: «Мертв я отныне для вас, братья мои!» Раньше тела душа умерла.
В мертвой тишине ночей слышался ему, может быть, голос брата Ильи — «брата Дьявола»: «Самоубийца! Отцеубийца! Сколько ни молись, сколько ни трудись, — ты, все равно мой!»[262] И были, вероятно, минуты, когда он чувствовал, что так оно и будет.
Снова как бы «в дыру провалился», — в пятую, так же постыдно, жалко и страшно, как в четыре прежних, — нет, еще страшнее, жальче и постыднее: в первую провалился, от отца прячась; во вторую, — посаженный отцом; в третью, — кинутый разбойниками; в четвертую, — кинутый проклятием отца земного, а в эту, пятую, — чьим проклятием, — подумать боялся. Эта последняя, — глубже, бездоннее всех.
Так ему казалось, и так могло быть. Если же мы ужасаемся, что и такой великий Святой, как Франциск, был на волосок от вечной погибели, то, может быть, потому только, что не знаем вовсе, что такое святость; не видим, что самый первичный и подлинный опыт Святых есть самое живое, вечное, предельное ощущение первородного греха как неизбежной гибели.
Кто же может спастись? — Людям это невозможно; но Богу возможно все (Мт. 19, 25–26).
Все великие святые — такие же великие грешники, как мы, с тою лишь разницей, что мы этого не видим, а святые видят; мы, в грехах наших, коснеем и погибаем, а святые через грехи свои спасаются и достигают святости. Чем суше хворост, тем ярче пламя костра; чем больше грех святых, тем выше пламя святости.
«Дивен Бог во святых своих», — и страшен? Нет, может быть, только в них и не страшен.
Очень вероятно, что бывали у Франциска и другие минуты, когда и в этой последней. Пятой Дыре, — в глубине преисподней, он больше, чем верил и надеялся, — знал, что будет спасен; что на тех же крыльях Духа, на которых вынесен был из тех четырех «дыр», вынесен будет и из этой пятой, последней; и уже чувствуя веяние Духа, — блаженствовал, так же как, умирая в солнце, Утренняя Звезда играет всеми цветами радуги, играл и он; «пел, умирая», mortem suscipit cantando.
Только смерть будет концом этого выхождения из пятой Дыры, но уже начало его — Альверно.
В сердце Италии, в Казентинской области, среди высочайших и неприступнейших Апеннинских гор, возносится гора Альверно, — острая, гладкая, черная, отдельная, точно с неба упавшая, исполинская базальтовая глыба, — как бы земное подобие небесного престола Люцифера. Только на самой вершине ее находится доступная по одной лишь, снизу ведущей, тропе, мачтовыми соснами и буками поросшая площадка, откуда виднеются необозримые дали: Романья, Анкона и Адриатика, на западе, а на востоке — Умбрия, Тоскана и Средиземное море.[263]
Осенью 1224 года, чувствуя, что приближается конец, — последнее от одежды плоти обнажение, освобождение, и желая к нему приготовиться, ушел Франциск на гору Альверно.
В поисках пустыни совершенной уходил он все дальше и дальше, от людей к Богу: на гору ушел сначала только с тремя братьями; потом ушел и от них, — в такое место, где они не могли видеть его; потом, — где не могли слышать, на отдельную, отовсюду окруженную безднами, скалу. С местом, где жили братья, в лиственных хижинах-кельях, соединял эту скалу только перекинутый головокружительным, над бездною, мостиком, буковый ствол.[264]
«Господи, дай мне узнать, как Ты любил и страдал!» — молился Франциск.[265]
Сын Божий возлюбил меня и предал Себя за меня (Гал. 2, 20), — это самая глубокая и огненная из всех человеческих мыслей; кто понял и пережил ее как следует, для того становится она единственной; больше ни о чем думать и чувствовать не может он ничего. Это поглощает всего человека, — не только душу его, но и тело; в теле своем испытывает он хотя и бесконечно малую, но все же возрастающую меру того, что испытал за него Распятый. «В теле моем я чувствовал Страсти Господни», — вспоминает Франциск о том, что с ним было на горе Альверно.[266]
259
Specul. Perfect. IV. 31. — В подлиннике слова несколько иные, но смысл их таков, если даже еще не страшнее.