Неужели восемь, неужели двенадцать депутатов во главе с нашими Мирабо и Варнавами будут внезапно брошены в замок Гам, а остальные позорно развеяны ветром? Ни одно Национальное собрание не может создавать конституцию под дулами пушек, стоящих в конюшнях королевы! Что означает это молчание Oeil de Boeuf, нарушаемое только кивками голов и пожиманием плеч? Что они чеканят и куют в потаенных пещерах туманной Иды? Растерявшиеся патриоты не перестают задавать подобные вопросы, но ответом им - только эхо.
Вопросы и эхо в ответ на них - это уже достаточно скверно, а теперь еще, по мере того как скудный сельскохозяйственный год, который тянется от августа до августа, подходит к концу, подступает голод. Сидя "на хлебе из мякины и на вареной траве", грабители и впрямь могут собираться толпами и окружать фермы и замки с яростными воплями: "Хлеба! Хлеба!" Посылать солдат против них бесполезно: при одном виде солдат они рассеиваются, проваливаются сквозь землю и тут же собираются в другом месте для нового бунта и грабежа. Страшно смотреть на это, а главное - как это преломляется в 25 миллионах подозрительных голов! Грабители и Брольи, открытые мятежи, невероятные слухи сводят с ума большинство голов Франции. Каковы же будут последствия?
В Марселе уже много недель назад горожане вооружились для "подавления" грабителей и для других целей: пусть военный комендант думает что угодно. В других местах, собственно повсюду, разве нельзя сделать то же? В смятенном воображении патриота смутно всплывает как последнее средство некий прообраз Национальной гвардии. Но представьте себе над всем этим деревянную сень в Пале-Руаяле! Здесь царит общий хаос, как будто рушатся миры; здесь громогласнее звучит безумный и повергающий в безумие голос молвы; здесь острее вонзается взгляд подозрения в бледный, туманный мировой водоворот; здесь отчетливо различимы призраки и фантомы: надвигающиеся кровожадные полки, расположившиеся на Марсовом поле, распущенное Национальное собрание, докрасна раскаленные пушечные ядра, сжигающие Париж, - безумный бог войны и свистящие плети Беллоны![219]. Даже для самого миролюбивого человека становится совершенно ясно, что сражение неизбежно.
Неизбежно, молчаливо кивают монсеньеры и Брольи, неизбежно и близко! Ваше Национальное собрание, конституционная деятельность которого внезапно прервана, утомляет королевское ухо своими обращениями и протестами: ведь это наши пушки наведены и это наши войска стоят наготове. Декларация короля с ее 35 слишком щедрыми статьями была оглашена, но не выслушана, тем не менее она остается в силе: он сам приведет ее в действие.
Что касается Брольи, то его штаб расположился в Версале; тут все как на театре войны: писцы пишут, важные штабные офицеры склонны к молчанию, адъютанты с плюмажами на шляпах, ординарцы, курьеры мечутся взад и вперед. Сам Брольи выглядит важным, непроницаемым, с легкой улыбкой выслушивает предостережения и серьезные советы коменданта Парижа Безанваля, уже который раз приезжающего с этой целью. Парижане сопротивляются! - с укором восклицают монсеньеры. Да, так, как только может чернь! Пять поколений она помалкивала, подчиняясь всему. Их Мерсье именно в эти годы провозгласил, что восстание в Париже отныне "невозможно". Будем же стоять за королевскую декларацию 23 июня.
Французское дворянство, доблестное, рыцарственное, как в старину, сплотится вокруг нас, а что касается тех, кого вы называете третьим сословием, а мы называем сбродом (canaille) грязных санкюлотов, сволочей, писак, бунтующих краснобаев, то храбрый Брольи "одним пушечным залпом" (salve de canons), если потребуется, быстро рассеет их. Так рассуждают они на вершине своей туманной Иды, скрытые от людей; правда, и люди скрыты от них.
Пушечный залп, монсеньеры, хорош при одном условии: пушкарь также должен быть сделан из металла! Но к сожалению, он сделан из плоти; под кожаным камзолом и перевязями у вашего наемного пушкаря есть инстинкты, чувства и даже мыслишки. Это его сородич, плоть от плоти его, тот самый сброд, который надлежит рассеять; среди этого сброда его брат, отец и мать, живущие на хлебе из мякины и на вареной траве. Даже его подружка, если она еще "не померла в больнице", толкает его на путь военного отступничества, утверждая, что если он прольет кровь патриотов, то будет проклят людьми. И солдат, который видел, как хищные Фулоны разворовали его жалованье, как Субизы и Помпадуры расточали его кровь, как неумолимо закрыты для него пути к продвижению только потому, что он не родился дворянином, тоже таит на вас зло. Ваше дело не станет делом солдата, а будет только вашим собственным: оно не касается ни Бога, ни человека.
Например, мир уже мог прослышать, как недавно в Бетюне, где возник такой же "хлебный бунт", как и во многих других местах, когда солдаты были выстроены и прозвучал приказ "пли!", не щелкнул ни один курок, и раздался только сердитый стук прикладов ружей о землю; солдаты стояли мрачные со странным выражением лица, пока они не были "подхвачены под руки хозяевами-патриотами" и уведены для угощения, а жалованье им было увеличено по подписке!22
В последнее время даже французская гвардия, лучший линейный полк, не обнаруживает склонности к уличной стрельбе. После разгрома дома Ревельона она вернулась, ропща, и с тех пор не истратила ни одного патрона, даже, как мы видели, когда получала на то приказ. Опасные настроения царят в среде этих гвардейцев. А взять приметных людей! Валади-пифагореец был когда-то их офицером. Да и под треуголками с кокардой, сколько ни будь в строю твердолобых, могут возникнуть сомнения, неведомые публике! Одну из наиболее твердых голов мы видим на плечах некоего сержанта Гоша[220]. Лазар Гош - таково его имя - прежде работал в королевских конюшнях Версаля, племянник бедной зеленщицы, проворный юноша, страстный книгочей. Теперь он сержант Гош, но дальше подняться по службе не может; он тратит жалованье на свечи и дешевые издания книг.
Вообще же самое лучшее, похоже, запереть эту французскую гвардию в казармы. Так думают Безанваль и другие. Но запертая в казармах французская гвардия образовывает не что иное, как "тайное общество", обязывающееся не принимать мер против Национального собрания. "Они развращены пифагорейцем Валади, они развращены деньгами и женщинами!" - кричат Безанваль и множество других. Чем угодно развращенные или не нуждающиеся в развращении вообще, вот они длинными колоннами, вырвавшись из-под замка, возглавляемые своими сержантами, прибывают 26 июня в Пале-Руаяль! Их приветствуют криками "Виват!", подарками и патриотическими тостами; следуют взаимные объятия и заявления, что дело Франции - это и их дело! Так продолжается на следующий и в последующие дни. И что поразительно помимо этого патриотического настроя и нарушения запрета, так это их "строжайше пунктуальное" поведение во всем остальном.
Сомнения охватывают их все больше, этих гвардейцев! Одиннадцать вожаков посажены в тюрьму Аббатства, но это нисколько не помогает. Заключенным достаточно всего-навсего "рукой одного лица" послать к вечеру одну строчку в Кафе-де-Фуайе, где на столах произносятся самые громовые патриотические речи. И сейчас же толпа в "две сотни молодых людей, быстро возросшая до четырех тысяч", вооружившись ломами, катится к Аббатству, разносит в щепки соответствующие двери и выносит одиннадцать заключенных, а вместе с ними и другие военные жертвы, кормит их ужином в саду Пале-Руаяля, устраивает на ночлег на походных кроватях в театре "Варьете" - другого национального Притания[221] еще не имеется. Все происходящее вполне продуманно! Эти молодые люди столь строги в выполнении своих общественных обязанностей, что, обнаружив среди освобожденных заключенного за совершение гражданского преступления, они возвращают его в камеру.
Почему же не вызваны подкрепления? Подкрепления были вызваны. Подкрепления прибыли галопом, с саблями наголо, но народ мягко "взял лошадей под уздцы", драгуны вложили сабли в ножны, подняли кепи в знак приветствия и замерли, как статуи драгунов, отличаясь от статуй лишь тем, что опрокидывали чарки "за короля и народ от всего сердца".