И все еще сохраняются трогательные последние проявления этикета, который до конца погибнет не здесь, в этом сокрушительном набеге киммерийцев[303]; подобно тому как домашний сверчок мог бы стрекотать при трубных звуках в день Страшного суда, так какой-то церемониймейстер (может быть, де Брезе) провозглашает, когда Лафайет в эти ужасные минуты пробегает мимо него во внутренние покои короля: "Монсеньер, король разрешает вам войти", поскольку возможности остановить его нет!28
Глава одиннадцатая. ИЗ ВЕРСАЛЯ
Парижская Национальная гвардия тем временем, полностью вооруженная, очистила дворец и заняла прилегающее к нему пространство, вытеснив патриотов по большей части в Большой двор и даже в наружный двор.
Лейб-гвардейцы, как можно заметить, теперь действительно "надели национальные кокарды": они выглядывают в окна и выходят на балконы с высоко поднятыми в руках шляпами, и на каждой шляпе видна огромная трехцветная кокарда, они срывают свои перевязи в знак того, что сдаются, и кричат: "Да здравствует нация!", на что доблестное сердце не может не ответить: "Да здравствует король! Да здравствует лейб-гвардия!" Его Величество сам показался на балконе вместе с Лафайетом и появляется вновь. Из всех глоток вырывается приветствие: "Да здравствует король!", но из какой-то одной глотки вырывается: "Короля в Париж!"
По требованию народа появляется и Ее Величество, хотя это сопряжено с опасностью; она выходит на балкон вместе со своими маленькими мальчиком и девочкой. "Не надо детей!" - кричат голоса. Она мягко отодвигает детей назад и стоит одна, спокойно сложив руки на груди. "Если я должна умереть, сказала она, - я готова умереть". Такое спокойствие и мужество производят впечатление. Лафайет с присущей ему находчивостью и высокопарной рыцарственностью берет прекрасную руку королевы и, почтительно преклонив колено, целует ее. Тогда народ кричит: "Да здравствует королева!"
Тем не менее бедный Вебер "видел" (или ему показалось, что он видел, потому что едва ли треть наблюдений бедного Вебера в эти истерические дни может выдержать проверку), "как один из негодяев навел свое ружье на Ее Величество" с намерением или без оного выстрелить, но другой из этих негодяев "сердито выбил ружье из его рук". . Таким вот образом все, в том числе и королева, и даже капитан лейб-гвардейцев, стали частью нации! Сам капитан лейб-гвардейцев спускается вместе с Лафайетом, на шляпе этого кающегося грешника красуется огромная трехцветная кокарда, размером с суповую тарелку или подсолнух, ее видно даже в наружном дворе. Громким голосом он произносит присягу нации, приподняв шляпу; при виде этого все войско с криками поднимает шляпы на штыках. Сладостно примирение сердцам людей. Лафайет принял присягу у фландрцев, он принимает присягу у оставшихся лейб-гвардейцев в Мраморном дворе, народ сжимает их в объятиях: "О братья, зачем вы принудили нас убивать? Смотрите, вам рады, как вернувшимся блудным сынам!" Бедные лейб-гвардейцы, теперь национальные и трехцветные, обмениваются киверами, обмениваются оружием; должны установиться мир и братство. И снова раздается: "Да здравствует король!", а также "Короля в Париж!" - и уже не из одной глотки, но из всех сразу.
Да, "короля в Париж", а как иначе? Сколько бы ни совещались министры, сколько бы ни качали головами национальные депутаты, но другого выхода нет. Вы принудили его переехать добровольно. "В час дня!" - уверяет Лафайет во всеуслышание, и всеобщий мятеж с безмерным ликованием и выстрелами из всех ружей, чистых и ржавых, больших и маленьких, какие только есть, отвечает на его уверения. Что за залп! Он был слышен за несколько лиг, как раскаты грома в день Страшного суда; залп этот катится вдаль, в тишину столетий. И с тех пор Версальский дворец стоит опустелый, погруженный в тишину, заросли травой его широкие дворы, слышащие только стук мотыги садовника. Проходят времена и поколения, смешиваясь в этом Гольфстриме; и у зданий, как и у зодчих, своя судьба[304].
Так до часу дня будут заняты все три группы: Национальное собрание, национальное отребье, национальные роялисты. Отребье ликует, женщины наряжаются в трехцветное тряпье. Более того, с материнской заботой Париж выслал своим мстителям достаточное количество "повозок с хлебом", которые были встречены с радостными криками и поглощены с благодарностью. В свою очередь мстители рыщут в поисках хлебных запасов, нагружают 50 повозок, так что национальный король, вероятный провозвестник всяческих благ, на этот раз становится явным подателем изобилия.
Так санкюлоты сделали короля своим пленником, отвергнув его слово. Монархия пала, и не сколько-нибудь почетно, но позорно, в повторявшихся вспышках борьбы, но борьбы неразумной, растрачивавшей силы в припадках и пароксизмах, и каждый новый пароксизм оказывался еще более жалким, чем прежний. Так залп картечи Брольи, который мог бы дать кое-что, заглох в пьяном угаре пиршества в Опере и пении "О Ричард, о мой король!". Так же заглохнет, как мы увидим дальше, и заговор Фавра, который разрешится тем, что повесят одного дворянина. Несчастная монархия! Но что, кроме жестокого поражения, может ждать того человека, который желает и в то же время не желает? Очевидно, что король либо имеет права, которые он должен отстаивать перед Богом и людьми до самой смерти, либо он не имеет прав. Очевидно, что тут может быть только одно из двух, и если бы он только знал, что именно! Да сжалятся над ним небеса! Был бы Людовик мудр, он в этот же день отрекся бы от престола. Разве не странно, что так мало королей отрекается от престола, и ни разу ни один, насколько известно, не совершил самоубийства? Один только Фридрих I Прусский попытался было сделать это, но веревка была вовремя перерезана[305].
Что касается Национального собрания, которое выносит этим утром резолюцию, что оно "неотделимо от Его Величества" и последует за ним в Париж, то нельзя не заметить одно: крайний недостаток физического здоровья у его членов. После 14 июля среди почтенных членов Собрания обнаружилась предрасположенность к какому-то заболеванию, столько депутатов запросили паспорта по причине расстроенного здоровья. Но теперь, в последние дни, началась настоящая эпидемия: председателю Мунье, Лалли-Толандалю, Клермону Тоннеру и всем конституционным роялистам обеих палат срочно необходима перемена климата, так же как уже сменившим климат роялистам, не причастным ни к одной из палат.
На самом деле это вторая эмиграция, наиболее распространенная среди депутатов от общин, дворянства и духовенства, так что "в одну Швейцарию уезжает шестьдесят тысяч". Они вернутся в день сведения счетов! Да, они вернутся и встретят горячий прием. Но эмиграция за эмиграцией - это особенность Франции. Одна эмиграция следует за другой, основанная на разумном страхе, неразумной надежде, а часто на детском капризе. Высокопоставленные беглецы подали первый пример, теперь бегут менее высокопоставленные, затем побежит мелкая сошка, а дальше и вовсе ничтожества. Разве не становится Национальному собранию значительно удобнее готовить конституцию теперь, когда англоманы обеих палат находятся в безопасности на дальних, зарубежных берегах? Аббат Мори схвачен и отправлен обратно: вместе с красноречивым капитаном Казалесом и несколькими другими он, твердый, как задубевшая кожа, продержится еще целый год.
Но тем временем возникает вопрос: действительно ли видели Филиппа Орлеанского в этот день "в Булонском лесу в сером сюртуке", ожидающего под увядшей мокрой листвой, чем кончится дело? Увы, в воображении Вебера и ему подобных был его призрак. Судейские из Шатле производят широкое следствие по этому делу, опросив 170 свидетелей, и депутат Шарбу публикует отчет, но далее ничего не раскрывается. Чем же тогда были вызваны эти два беспрецедентных октябрьских дня? Ведь очевидно, что такое драматическое представление не может произойти без драматурга и режиссера. Деревянный Панч[306] не выскакивает со своими домашними горестями на свет божий, пока его не дернут за веревочку, что же говорить о людской толпе? Так не были ли это герцог Орлеанский и Лакло, маркиз Сийери, Мирабо и сыны смятения, надеявшиеся отправить короля в Мец и подобрать добычу? Или же не был ли это Oeil de Boeuf, полковник лейб-гвардейцев де Гиш, министр Сен-При и высокопоставленные роялисты-беглецы, также надеявшиеся вывезти его в Мец и готовые использовать для этого меч гражданской войны? Праведный маркиз Тулонжон, историк и депутат, чувствует себя обязанным признать, что это были и те и другие.
Увы, друзья мои, доверчивая недоверчивость - странная вещь. Но что поделаешь, если вся нация охвачена подозрительностью и видит драматическое чудо в простом факте выделения желудочных соков? Такая нация становится просто-напросто страдалицей целого ряда болезней, вызванных ипохондрией; желчная и деградирующая, она неизбежно идет к кризису. А не лучше ли было бы, если бы сама подозрительность была заподозрена, подобно тому как Монтень[307] боялся одного только страха.