Следует подчеркнуть, что сведение таких сложных и противоречивых явлений, как великие революции XVII-XX веков, к "элементарному" делению на "плохие" и "хорошие" еще со времен Томаса Карлейля разделило человечество на тех, кто умел только кричать, и тех, кто старался больше думать.
Как справедливо заметил известный советский историк и публицист H. H. Молчанов, "революция - это кровь, муки, ужас, бедствия и страдания. Только такой ценой добиваются свободы и торжества революции. Кроме сознательного творчества, в революции всегда действует нечто стихийное, роковое, страшное"[116]. Многое в этой оценке созвучно с нравственной концепцией революции Карлейля.
Справедливости ради следует сказать, что все эти сравнения (Французская революция - Октябрьская революция) при выпячивании "идеала" - Американской революции (пример тому книга американского историка Г. Гасдчарда "Французская и Американская революции: насилие и мудрость") встречают отпор со стороны не только историков-марксистов, но и немарксистских историков Франции. Так, молодой историк Ж.-П. Риу в газете
"Монд" дал язвительную отповедь и Гасдчарду, и его восторженному рецензенту из газеты "Фигаро", известному католическому историку П. Шоню: "Получается, что несколько бунтарей, которыми манипулировали идеологи домарксистского периода, захватили Бастилию, а потом учинили бойню в Вандее на манер Пол Пота и погрузили милую Францию в бездну террора как какую-нибудь "банановую республику". А вот по ту сторону Атлантики восставшие против британской короны могучие колонисты сохранили головы холодными. Их конституция не содержала сектантских мифов, а их законодательство обеспечило счастливое развитие событий, не причинивших страданий никому на протяжении двух веков - ни индейцам, ни черному населению, ни жителям Юга. 1789 год принес насилие, 1787 год (год принятия Конституции США. - В. С.) ознаменовался торжеством мудрости..."[117]
Между тем и идеалы Американской, и идеалы Французской, и идеалы Октябрьской революций в основе своей были тождественны: всеобщее благо человечества, свобода, равенство и братство людей и наций. А. В. Луначарский, выступая перед учителями Москвы в 1918 г., так сформулировал эти идеалы: "Нужно воспитывать интернациональное, человеческое. Воспитывать нужно человекa, которому ничто человеческое не было бы чуждо, для которого каждый человек, к какой бы он наций ни принадлежал, есть брат, который абсолютно одинаково любит каждую сажень нашего общего земного шара"[118].
Сравните это выступление с речами американских и французских революционеров, и вы обнаружите почти текстуальное совпадение. Различие состоит лишь в том, что, например, лидеры Французской революции хотели достичь этих идеалов - уважения прав человека - на путях буржуазного национально-политического равенства, а лидеры Октябрьской революции - на путях пролетарского социального равенства. Но в основе той и другой концепции лежит глубоко гуманистическая идея общечеловеческих интересов.
Другое дело, что во французской леворадикальной и советской марксистской историографии 20-30-х годов (H. M. Лукин, Г. С. Фридлянд и многие другие) долгое время господствовали некритическое восприятие якобинской диктатуры и едва ли не культ Робеспьера как обратная реакция на его забвение в официальной Франции. При этом затушевывался универсальный, непреходящий общечеловеческий характер главных целей Великой французской революции - свобода, равенство и братство.
Самое противоречивое и спорное во Французской революции - якобинский террор - было возведено в абсолют как единственный метод решения всех социальных, политических и религиозно-идеологических противоречий любого революционного процесса. При этом на советскую историографию межвоенного и даже послевоенного периода, как справедливо отметил крупнейший знаток проблемы В. Г. Ревуненков[119], огромное воздействие оказал леворадикальный французский историк А. Матьез, чьи труды широко переводились в 20-х годах на русский язык[120]. Но после того, как в 1930 году Матьез публично выступил с протестом против необоснованных репрессий по так называемому "академическому делу" Е. В. Тарле, С. Ф. Платонова и других беспартийных историков-"попутчиков"[121] и создал комитет французской интеллигенции в их защиту, он был немедленно отлучен от СССР, другом которого он был с 1917 года, с того времени, когда возглавлял во Франции движение "Руки прочь от Советской России!", и оказался "в стане наших врагов" [122].
Суть своей концепции революционного террора как основного инструмента разрешения всех противоречий революции Матьез изложил в опубликованной в 1920 году брошюре "Большевизм и якобинизм". "Якобинизм и большевизм, - писал он, - суть две разновидности диктатуры, рожденные гражданской войной и иностранной интервенцией, две классовые диктатуры, действующие одинаковыми методами - террором, реквизициями, политикой цен и предлагающие в конечном счете схожие цели - изменение общества, и не только общества русского или французского, но и общества всемирного"[123].
И хотя, как показало новейшее исследование нашей соотечественницы, профессора Высшей школы восточных языков в Париже Тамары Кондратьевой, влияние идеологии и практики якобинцев на большевиков в 20-х - начале 30-х годов было огромным[124], все же проводить прямую параллель, как это делал Матьез и его невольные эпигоны из "Общества историков-марксистов" в СССР, было бы ошибочным. Тем не менее, несмотря на отлучение от СССР, его идеи нашли отражение в капитальном, подготовленном к 150-летию революции труде под редакцией В. П. Волгина и Е. В. Тарле[125]. На исходе своей жизни Матьез во многом пересмотрел прежнюю идеализацию якобинской диктатуры и террора. В конце 20-х годов он писал Лукину, что, несмотря на кратковременный характер якобинского террора, этого все же "было достаточно, чтобы заставить народ ненавидеть республику и задержать на целое столетие торжество демократии"[126].
Т. Карлейль был одним из первых исследователей, который спустя 40 лет после термидорианского переворота 1794 года попытался беспристрастно разобраться в причинах массового террора во Французской революции. Он, в частности, отмечает зловещую роль "закона о подозрительных", первого акта, лишившего граждан Первой республики какой-либо правовой защиты. Он сожалеет о казнях жирондистов, скорбит о гибели Дантона и его друзей, но и не злорадствует при описании казни Робеспьера: "Да будет же Бог милосерден к нему и к нам!"[127]
Разумеется, "Французская революция" Т. Карлейля отражала тот уровень знаний и анализа, который был возможен в английском обществе 30-х годов XIX века. Его современный нам биограф Дж. Саймоне справедливо пишет, что "некоторые личности, не пользовавшиеся симпатией Карлейля, такие, как Робеспьер и Сен-Жюст, обрисованы у него однобоко, а его оценка Мирабо совершенно неприемлема с точки зрения современной науки"[128].
И все же поражает доброжелательное, без "крика", стремление Карлейля разобраться как в причинах, вызвавших массовый террор, так и в попытках нарисовать объективную картину повседневной Франции той эпохи: "...читатель не должен воображать, что царство террора было сплошь мрачным; до этого далеко. Сколько кузнецов и плотников, пекарей и пивоваров, чистильщиков и прессовщиков во всей этой Франции продолжают отправлять свои обычные, повседневные обязанности, будь то правительство ужаса или правительство радости. В этом Париже каждый вечер открыты 23 театра и... до 60 танцевальных залов. Писатели-драматурги сочиняют пьесы строго республиканского содержания. Всегда свежие вороха романов... поставляют передвижные библиотеки для чтения" [129].
С высоты сегодняшнего дня, через 200 лет после революции, хорошо видна трагедия "великих революционеров буржуазии". Искренне желая народу добра, не присвоив, как Робеспьер, ни полушки народных денег, они были в то же время доктринерами, исходили не из реальных, а из абстрактных идеалов добродетели, гуманизма, свободы, равенства и братства. Они не видели и не создали реальных рычагов народовластия, которое провозглашали на словах, так и не ввели в жизнь самую демократическую для XVIII века конституцию 1793 года. Фактически Робеспьер и его группа вернулись к принципу "просвещенного абсолютизма" - за народ думает узкая элита, правящая от имени народа, но без его участия.