Так колышется и кружится этот беспокойный мир день за днем, месяц за месяцем. Улицы Парижа и всех городов ежедневно залиты волнующимся морем людей, которые к ночи исчезают, принимая горизонтальное положение в своих кроватях, чтобы наутро, проснувшись, снова занять вертикальное положение и прийти в движение. Люди ходят по своим делам, умным или глупым; инженер Гогела разъезжает взад и вперед с шифрованными письмами королевы. Г-жа де Сталь в хлопотах: она не может вытащить своего Нарбонна из реки времени; принцесса Ламбаль тоже в хлопотах: она не может помочь своей королеве. Барнав, видя, что фейяны рассеялись и Кобленц слишком оживлен, просит позволения на прощание поцеловать руку королевы, "не предвидя ничего хорошего из ее новой линии поведения", и удаляется в родной Гренобль, где женится на богатой наследнице. В кафе "Валуа" и ресторане "Мео" ежедневно слышны гасконады - громкая болтовня роялистов на половинном жалованье с кинжалами или без. Остатки аристократических салонов называют новое министерство Ministere Sansculotte (министерством санкюлотов). Луве, автор "Фобласа", занят у якобинцев. Казотт, автор романа "Le diable amoureux", занят в другом месте. Лучше бы тебе сидеть смирно, старик Казотт, ведь это мир, в котором волшебное становится явью. Все заняты и при этом лишь наполовину сознают, что делают: разбрасывают семена, большей частью плевелы, по огромному "полю времени", которое покажет впоследствии, что они посеяли.
Социальные взрывы несут в себе нечто страшное, как бы безумное, волшебное, но это жизнь и на самом деле хранит в своих тайниках; так, по легенде, немая земля, если вырвать из нее волшебный корень, издает демонический, сводящий с ума стон. Эти взрывы и возмущения зреют, разряжаются, подобно немым страшным силам природы, и все же они человеческие силы, и мы сами часть их. Демоническое, заключающееся в человеческой жизни, разразилось над нами, оно сметет и нас! Один день похож на другой, и все же они не одинаковы, а различны. Сколько вещей на свете растут безмолвно, неудержимо, каждую минуту! Растут мысли, формы речи, обычаи и даже костюмы; еще заметнее растут поступки и дела и роковая борьба Франции с самой собой и с целым миром.
Теперь слово "Свобода" никогда не произносится одно, а всегда в сочетании с другим: Свобода и Равенство. Что же в царстве свободы и равенства могут означать такие слова, как "господин", "ваш покорный слуга", "имею честь быть" и тому подобные? Лохмотья и волокна старого феодализма, которые, хотя бы только в грамматическом отношении, должны быть искоренены! В Якобинский клуб давно уже внесены такого рода предложения, но он не мог заняться ими в настоящий момент. Заметьте, какой символический головной убор носят теперь якобинцы: шерстяной колпак (bonnet de laine) -ночной колпак, более известный под названием "bonnet rouge" (красный колпак), потому что он красного цвета. Колпак этот принято носить не только как фригийскую шапку свободы, но и ради удобства и отчасти в честь патриотов низших классов и героев Бастилии; значит, красный ночной колпак имеет троякое значение. Даже кокарды теперь начинают делать из трехцветной шерсти: кокарды из лент, как признак фейянской гордости высших классов, становятся подозрительными. Знамения времени!
Далее, обратите внимание на родовые муки Европы или, вернее, на плод, который она принесет, потому что отмечать последовательно муки и крики австрийско-прусского союза, антиякобинские депеши Кауница, изгнания французских послов и так далее было бы слишком долго. Дюмурье переписывается с Кауницем, Меттернихом или Кобенцлем[125] в другом тоне, чем делал это Делессар. Отношения становятся все более натянутыми; по поводу кобленцских дел и многого другого требуется категорический ответ. Но его нет! А так как его нет, то 20 апреля 1792 года король и министры являются в Salle de Manege, излагают положение дел, и бедный Людовик "со слезами на глазах" предлагает, чтобы Собрание постановило объявить войну. После должных потоков красноречия война декретирована в тот же вечер.
Итак, значит, война! Париж, полный ожидания, толпой явился на утреннее и в еще большем числе на вечернее заседание. Здесь и герцог Орлеанский с двумя сыновьями; он смотрит, широко раскрыв глаза, с противоположной галереи. Можешь смотреть, Филипп: эта война будет богата результатами как для тебя, так и для всех. Киммерийский обскурантизм и трижды славная революция будут сражаться за исход ее около двадцати четырех лет, топча и давя все в титанической борьбе, прежде чем придут не к соглашению, а только к компромиссу и к приблизительному признанию каждым того, что есть в другом.
Так пусть наши три генерала[126] на границах основательно все взвесят и пусть бедный Шевалье де Грав, военный министр, обдумает, что ему делать! Чего можно ожидать от трех армий с их генералами, это легко предвидеть. Что касается злосчастного Шевалье де Грава, то в вихре надвигающихся событий и обрушивающихся на него дел он теряет голову, бестолково вертится в круговороте, подписывается в конце концов: "Де Грав, мэр Парижа", затем выходит в отставку и переправляется через Канал, чтобы погулять в Кенсингтонских садах. На его пост назначается строгий Серван, способный военный инженер. Почетный ли это пост? Во всяком случае трудный.
Глава десятая. ПЕТИОН-НАЦИЯ-ПИКА
И все же как шаловливо играют в темных, бездонных стремнинах фантастически окрашенные брызги и тени, скрывая бездну под распыленной радугой! Наряду с обсуждением войны с Австрией и Пруссией ведутся не менее, а пожалуй, и более оживленные прения о том, следует ли освободить 40 или 42 швейцарца с брестских галер. И в случае освобождения следует ли почтить их общественными или же только частными торжествами?
Девица Теруань, как мы видели, говорила, и Колло продолжал ее речь. Разве последнее самоизобличение Буйе в Ночь Шпор не заклеймило так называемый мятеж в Нанси названием "резня в Нанси" в мнении всех патриотов? Ненавистна эта резня; ненавистна "общественная благодарность", высказанная за него лафайето-фейянами! Патриоты-якобинцы и рассеянные фейяны борются теперь не на жизнь, а на смерть и сражаются всяким оружием, даже театральными спектаклями. Поэтому стены Парижа покрыты плакатами и контрплакатами по поводу швейцарских болванов. Между газетами ведется полемика; актер Колло возражает рифмоплету Руше, Жозеф Шенье, якобинец, рыцарь Теруань, - своему брату поэту Андре, фейяну, мэр Петион - Дюпон де Немуру, и в течение двух месяцев все умы поглощены этим делом, пока наконец оно не разрешается.
Gloria in excelsis! 40 швейцарцам наконец "дарована амнистия". Радуйтесь, 40 швейцарцев, снимайте ваши грязные шерстяные колпаки, которые должны стать теперь шапками Свободы. Брестское отделение Матери патриотизма приветствует вас при высадке на берег поцелуями в обе щеки; за ваши железные ручные кандалы дерутся, как за священные реликвии; брестское общество, конечно, может получить часть их, которую оно перекует на пики, род священных пик, но другая часть должна принадлежать Парижу и спускаться там со свода рядом со знаменами трех свободных народов! Какой, однако, гусь человек! Он готов гоготать над чем угодно: и над плюшем и атласом монархов, и над шерстяными колпаками каторжников, и над всем, и над ничем, - и готов гоготать от всей души, если и другие гогочут!
Утром 9 апреля эти 40 тупоголовых швейцарцев прибывают через Версаль среди несущихся к небу "виват" и при скоплении мужчин и женщин. Их ведут в городскую Ратушу, даже в само Законодательное собрание, хотя и небеспрепятственно. Их приветствуют торжественными речами, угощают, одаривают, в чем, не из-за угрызений совести, принимает участие даже двор, и на следующее воскресенье назначается общественное празднество в честь их. В этот день их сажают на "триумфальную колесницу", похожую на корабль, везут через Париж под звуки труб и барабанов, при рукоплесканиях толпы, привозят на Марсово поле к Алтарю Отечества и наконец, так как время от всего приносит избавление, увозят и предают вечному забвению.
Вслед за тем и разогнанные фейяны, или та партия, которая любит свободу, но не больше, чем монархию, тоже желают устроить свой праздник праздник в память Симонно, злополучного мэра Этампа, погибшего за закон несомненно за закон, хотя якобинцы и оспаривают это, - потому что он был раздавлен во время хлебного бунта вместе со своим красным флагом. На этом празднестве также присутствует народ, но не рукоплещет.