Выбрать главу

Жанна постаралась улыбнуться, чтобы горькое разочарование было не так заметно.

— Ну хорошо, будем ждать, — выговорила она дрожащими губами.

Она машинально опустилась на стул и прошептала:

— Что же нам теперь делать?

— Будь я на вашем месте, — начал парикмахер, толстячок-коротышка с круглым мягким лицом, — я помыл бы голову шампунем, и мысли сразу бы прояснились. Можно освежить немного и господина Мишо, а моя жена тем временем что-нибудь для вас приготовила бы.

Так и сделали. Парикмахер втирал Жанне лавандовое масло, когда прибежал его сынишка с сообщением, что подписано перемирие. Усталая, отчаявшаяся Жанна и не поняла до конца всей важности принесенной новости; все слезы были выплаканы у постели умирающего, на последний его вздох их не хватило. Зато Морис, не забывший войну 1914 года, бои, ранения, боль, почувствовал неизъяснимую горечь. Но сказать ему было нечего. Он молчал.

Больше часа провели они в парикмахерской мадам Жосс и потом наконец отправились к себе. Говорили, что потери французской армии не слишком преувеличены, а вот число пленных приближается к двум миллионам. Может быть, и Жана-Мари тоже взяли в плен? На иное надеяться они не осмеливались. Шаг за шагом они приближались к своему дому, и, несмотря на уверения мадам Жосс, им было трудно поверить, что он стоит на месте, а не превратился в пепел, как дома, сгоревшие на площади Мартуруа в Орлеане, мимо которых они проходили на прошлой неделе. Но вот их дверь, комната консьержки, почтовый ящик (пустой!), ключ, который их ждет, и, наконец, сама консьержка! Воскресший Лазарь, увидев своих сестер и кипящий на огне суп, должно быть, почувствовал то же радостное изумление. «Подумать только, мы все-таки вернулись, мы все-таки здесь», — думали они. Но следом Жанна сказала:

— А для чего? Если сын…

Она взглянула на Мориса, муж слабо улыбнулся в ответ и громко поздоровался с консьержкой:

— Добрый день, мадам Ноннэн.

Консьержка была уже старенькой, наполовину глухой. Мишо как могли сократили ее рассказы о всеобщем бегстве — старушка наслушалась их во множестве, добравшись со своей дочкой — она была у нее прачкой — до заставы Итали. У заставы она рассорилась со своим зятем и вернулась домой.

— Они не знают, что со мной сталось, думают, наверное, что я умерла, — говорила она и вздыхала с удовлетворением. — Надеются моими сбережениями воспользоваться. Нет, не потому, что она у меня плохая, — прибавила она, говоря о дочке, — а потому, что жизнь свою живет.

Мишо объяснили ей, что устали, и стали подниматься к себе. Лифт не работал.

— Последняя капля, — простонала Жанна, смеясь нервным смехом.

Муж поднимался медленно, ступенька за ступенькой, а Жанна вдруг обрела второе дыхание и по-молодому заспешила наверх. Господи! Подумать только, она еще сердилась, что лестница темная, что в квартире нет стенных шкафов, нет ванной (им приходилось мыться в тазах на кухне), что батареи отказывали как раз в самые холода! Ей опять вернули ее маленький теплый огороженный четырьмя стенами мирок, наполненный такими нежными, такими любовными воспоминаниями. Она перегнулась через перила и увидела далеко внизу Мориса. Она была одна. Наклонилась и прижалась губами к деревянной двери, потом взяла ключ и отперла замок. Ее квартира, ее убежище. Вот комната Жана-Мари, вот кухня, вот гостиная и канапе — вернувшись из банка, она клала на него усталые ноги.

Вспомнила о банке и вздрогнула. Всю эту неделю она не вспоминала о нем. Когда Морис вошел в квартиру, он увидел озабоченное лицо жены — радость возвращения испарилась.

— Что-то случилось? — спросил он. — Жан-Мари?

После минутного колебания она ответила:

— Нет, банк.

— Господи! Да мы, добираясь до Тура, сделали все, что было в человеческих силах, и даже больше. Упрекнуть нас не в чем!

— Нас ни в чем и не упрекнут, если захотят, чтобы мы продолжали там работать. Но меня взяли только с начала войны на временную работу, а ты, бедный мой дружок, никогда не ладил с начальством, так что, если от нас захотят избавиться, лучше повода не придумаешь.

— Я уже думал об этом.

Как всегда, когда Морис ей не противоречил, а, наоборот, поддерживал, Жанна очень быстро приходила к другому мнению, противоположному.

— Но я не думаю, что они последние подлецы…

— Они последние подлецы, — отозвался Морис ласково, — разве ты не знаешь? Мыс тобой достаточно понервничали. Но теперь мы дома, мы с тобой вдвоем. Не будем ни о чем другом думать…

Они не говорили больше о Жане-Мари, его имя вызывало у них на глазах слезы, а плакать им не хотелось. Несмотря ни на что, в них таилась жаркая жажда счастья; они крепко любили друг друга, и любовь научила их жить настоящим днем, легко забывая о будущем.

Есть им не хотелось. Они открыли банку варенья, достали печенье, и Жанна любовно приготовила кофе — у них оставалось еще с полпакетика настоящего мокко, хранимого для особо торжественных случаев.

— Будет ли у нас другой, еще более торжественный? — сказал Морис.

— Надеюсь, что именно такого больше не будет, — ответила жена. — Но вместе с тем не будем забывать, что если война продлится, то мы не скоро найдем кофе такого качества.

— В твоих руках оно обрело соблазнительность греха, — улыбнулся Морис, вдыхая аромат, идущий от кофейника.

Слегка перекусив, они уселись перед открытым окном. У каждого на коленях лежала книга. Но не читал ни тот, ни другой. Они дремали, прижавшись друг к другу, переплетя руки.

Несколько дней они прожили в том же безмятежном спокойствии. Почта не работала, и они знали, что ни хороших, ни дурных новостей им ни откуда не получить. Оставалось только ждать.

В начале июля граф де Фюрьер вернулся в Париж. Как говорили о нем после перемирия 1919 года, он проделал великолепную кампанию: несколько месяцев героически выстаивал под огнем, потом женился на очень богатой девушке. И естественно, больше не горел желанием быть убитым. Однако великолепными связями жены он не воспользовался. Навстречу опасности он не рвался, но и не избегал ее. Войну он закончил без единого ранения, довольный собой и своим мужеством под огнем, не обманутый верой в себя и свою звезду. В тридцать девятом он был одним из первых в парижском свете, его жена была урожденной Заломон-Вормс, его сестра вышла замуж за маркиза Мэгля; его приняли в Жокей-клуб, он славился своими обедами и охотами, стал отцом двух прелестных дочерей, старшая из которых только что обручилась. Денег у него стало гораздо меньше, чем было в 1920 году, зато он гораздо лучше умел без них обходиться и знал, где достать их в случае необходимости. Он согласился принять пост директора в банке Корбена.

Корбен был грубияном из низов, свою карьеру он начал с каких-то неблаговидных поступков, если не сказать, подлостей. Ходили слухи, что он служил грумом в одном из кредитных заведений на улице Трюден, однако способности в области банковского дела у него были феноменальные, и в целом они с графом неплохо ладили. У обоих хватало ума понять, насколько они полезны друг другу. Дело кончилось своеобразной дружбой, основанной на искреннем и взаимном презрении — так кислый и горький ликеры при смешении дают порой своеобразный пикантный вкус. «Вырожденец как все дворяне», — говорил Корбен. «Бедняга привык есть руками», — вздыхал Фюрьер. Рисуя перед Корбеном возможность вступить в блестящий Жокей-клуб, Фюрьер добивался от него всего, чего хотел.

Жизнь радовала Фюрьера комфортом, над которым он немало потрудился. Когда разразилась вторая за этот век мировая война, он испытал чувство, какое испытывает примерный ученик: он хорошо поработал в классе, совесть у него чиста, и он с наслаждением играет, и вдруг его снова отрывают от любимых игрушек. Он готов был закричать: «Один раз — куда ни шло, но два — это слишком! Черт побери! Пусть поработают другие!» Да и как иначе? Он исполнил свой долг. У него отобрали пять лет юности, а теперь хотят украсть годы зрелости, лучшие, драгоценнейшие, когда человек уже чувствует, чего способен лишиться, и наслаждается изо всех сил.

— Нет, это слишком, — говорил он удрученно Корбену, прощаясь с ним в день всеобщей мобилизации. — Я чувствую, на небесах записано, что мне оттуда не вернуться…