— То ли еще увидим…
— Деревья наши фруктовые ломают! Беда, беда!..
Беззубый рот прошамкал:
— Эти похуже тех будут. Видно, немало бед натворили, пока до нас добрались. Хорошего не жди.
— Простыни заберут, не иначе, — шептала хозяйка дома, — простыни, что от матушки достались. Им ведь лучшее подавай!
Мужчины, сидевшие на лошадях, были молоды, румянец во всю щеку, блестящие светлые волосы, и лошади хороши: плотные, раскормленные, с широкими лоснящимися крупами. Лейтенант громким голосом отдал команду. Кавалеристы спешились на площади и привязали лошадей к столбикам вокруг памятника погибшим. Поломали ряды и, пешие, стали искать, где расположиться. Улицы заполнили топот сапог, чужая гортанная речь, звяканье шпор и сабель. Горожанки в домах прятали хорошее постельное белье.
Старшая и младшая Анжелье — мать и жена Гастона Анжелье, военнопленного, сидевшего в лагере в Германии, — заканчивали в доме приборку. Старшая — худая, сухая, костистая, очень бледная, — собственноручно убирала в кабинете книги и, прежде чем запереть их в шкаф, читала вполголоса названия и благоговейно поглаживала ладонью переплеты.
— Чтобы к книгам моего Гастона притронулся немец?! Лучше сжечь! — шептала она.
— А коли немец от шкафа ключ попросит? — простонала толстуха кухарка.
— Попросит у меня, — произнесла мадам Анжелье, выпрямляясь, и похлопала по карману, пришитому изнутри к ее черной шерстяной юбке. Связка ключей, с которой она не расставалась, звякнула. — Два раза просить не будет, — закончила она сумрачно.
Люсиль Анжелье, невестка, убирала под приглядом свекрови безделушки с каминной полки. Пепельницу она решила оставить. Свекровь воспротивилась.
— Будут пепел на ковры стряхивать, — сказала Люсиль, и мадам Анжелье-старшая сдалась, поджав губы.
В бледном до прозрачности лице старой женщины не оставалось ни кровинки, даже волосы у нее были белыми, и только губы — как прорезанные ножом — розоватыми в синеву, почти лиловыми. Высокий по старинной моде воротничок из сиреневого муслина на китовом усе прикрывал, не пряча, морщинистую шею, дрожащую от волнения, как у ящерицы. Слыша за окном шаги или голос немецкого солдата, старшая вздрагивала всем телом от носка маленькой ножки, обутой в остроносый ботинок, до благородных седых волос, уложенных в бандо на голове.
— Работайте, работайте, — повторяла она. — Эти вот — вот придут.
Наконец-то голая комната: ни цветочка, ни подушки, ни картинки — только самое необходимое. В большой стенной шкаф под стопу простыней спрятан семейный альбом с фотографиями, враг не осквернит святотатственным взглядом двоюродную бабушку Агату, снятую перед первым причастием, и дядюшку Жюля в шесть месяцев, голенького на подушке. С каминной полки убраны даже два фарфоровых попугая с гирляндами роз в клюве, вазы эпохи Луи — Филиппа, подаренные троюродной тетушкой, приехавшей на свадьбу из дальней дали. От них не избавлялись только из боязни ее обидеть; поглядывая на них, Гастон говорил: «Если горничная заденет их метлой и расколотит, я прибавлю ей жалованье». Но спрятали и попугаев. Французские руки подарили их, французские глаза на них смотрели, французские перья обметали с них пыль, и они останутся незапятнанными, их избавят от общения с немцами. Господи! А распятие?! В углу спальни над канапе! Старшая мадам Анжелье сняла его собственными руками и прижала к груди, укрыв концами кружевной косынки.
— Думаю, мы убрали все, — сказала она наконец.
И мысленно перебрала: мебель из парадной гостиной унесли, шторы сняли, съестные припасы спрятали в сарайчик садовника, где хранятся лопаты и грабли, да, да, все там — копченые окорока, припорошенные пеплом, горшочки с топленым и просто с присоленным маслом, нежнейший, белейший свиной жир, тяжелые, с прожилками жира колбасы, там сложено все ее добро, все сокровища. Вино с того самого дня, как английская армия погрузилась в Дюнкерке на корабли и отправилась восвояси, покоится под земляным полом погреба. Пианино заперто на ключ. Охотничье ружье Гастона в тайнике. Все в полном порядке. Оставалось ждать победителей.
Дрожащей рукой бледная молчаливая госпожа Анжелье прикрыла наполовину ставни, словно в комнате лежал покойник, и вышла вместе с Люсиль из кабинета.
Люсиль, красивая хрупкая молодая женщина с золотистыми волосами и черными глазами, молча следовала за свекровью «с отсутствующим видом», которым так часто попрекала ее старшая. В семейство Анжелье ее взяли за связи и приданое, но отец Люсиль, богатый землевладелец, расстроил свое состояние рискованными спекуляциями, заложил земли, так что союз оказался неудачным, да и детей не родилось.
Женщины вошли в столовую, стол был уже накрыт. Часы на мэрии и церкви показывали начало первого, на них по принуждению, по приказу поставили немецкое время, французы же у себя дома считают долгом чести ставить стрелки по-старому, на час позже, и француженки говорят не без высокомерия: «Мы живем не по немецким часам». Но из-за этого каждый день образуются пустоты, мертвое пространство, которое никуда нельзя деть, вот как сейчас, между окончанием мессы и началом обеда. В это время не читают. Увидев книгу в руках Люсиль, мадам Анжелье-старшая посмотрит на нее удивленно, неодобрительно и спросит: «Как? Неужели вы читаете? — Голосок у нее тихий, ясный, прозрачный, точь-в-точь арфа. — Что же? Вам делать нечего?» Но в пасхальное воскресенье не работают.
Да и не разговаривают в этом доме. Разговор между двумя женщинами, старой и молодой, похож на терновый куст, всякий раз нужна осторожность, недолго и пораниться, и поранить. Любое слово Люсиль может напомнить мадам Анжелье о каком-нибудь дорогом усопшем, или семейной тяжбе, или давней обиде, о которых невестка подозревает. Прошелестев очередную реплику, свекровь останавливалась и смотрела на невестку с горестным недоумением, будто спрашивала: «Как это можно ходить, дышать, разговаривать, смеяться, если твой муж томится у немцев? Не понимаю…» Ей трудно было выносить разговоры о сыне с невесткой. Люсиль никогда не говорила о Гастоне как должно. То грустна не в меру: можно подумать, уже похоронила мужа. А ее долг жены — француженки выносить разлуку со стойкостью, брать пример с нее, с мадам Анжелье: как мужественно она ждала мужа с 1914 по 1918 год, расставшись с ним чуть ли не на следующий день после свадьбы. А когда Люсиль ее утешала, шептала слова надежды, «Сразу видно, никогда она его не любила, — с горечью думала мать, — я всегда это подозревала… А теперь вижу, теперь уверена… Материнское сердце не обманешь. Она — человек холодный, равнодушный. Живет, ни в чем себе не отказывает, а мой сынок, бедный мальчик…» Мадам Анжелье воображала себе лагерь, колючую проволоку, камеры, часовых. Слезы выступали у нее на глазах, и она шептала разбитым голосом: «Не будем о нем говорить…»
Она вытаскивала из сумочки чистый батистовый платочек — он всегда был у нее наготове на случай воспоминаний о любимом сыне и несчастьях любимой Франции — и промакивала глаза с той же осторожностью, с какой промакивают кляксы промокашкой.
Так что женщины сидели, молча, слева и справа от незаженного камина и, не двигаясь, ждали.