«А он? О чем думает он? — задала себе вопрос молодая женщина. — Что он чувствует, переступая порог французского дома, где нет хозяина? Чей хозяин отправлен им в лагерь, им или его товарищем? Жалеет он нас? Ненавидит? Или входит к нам в дом, как в трактир, думая, мягка ли тут постель и молода ли служанка?» Дверь за офицером давным-давно закрылась; Люсиль прошла по улице рядом со свекровью, вошла вместе с ней в церковь, преклонила колени на скамеечку и все не могла забыть врага. Немец сейчас в доме один, ему отвели кабинет Гастона, потому что туда вел отдельный вход, питаться немец будет в городе; она с ним не столкнется, но будет слышать его шаги, голос, смех. К сожалению, он будет смеяться. Имеет право. Люсиль взглянула на свекровь, та застыла, спрятав лицо в ладони, и впервые бледная старая женщина, которую она не любила, внушила ей жалость и что-то вроде нежности. Она наклонилась к ней и прошептала:
— Помолимся за нашего Гастона, матушка.
Старшая в знак согласия кивнула. Люсиль с искренним усердием принялась за четки, но мысли увлекли ее вновь к прошлому, близкому и вместе с тем такому далекому, верно, из-за черного рва войны. Люсиль представила себе мужа, скучающего толстяка; деньги, земля, местная политика — ничто другое его не интересовало. Люсиль не любила его. А вышла замуж потому, что выдал отец. Поместье, где она родилась и выросла, да квартира старой тетки в Париже, где она гостила по нескольку дней, — вот и все, что она знала, что видела до замужества. Провинциалы вокруг Парижа живут богато и нелюдимо, каждый в своем доме, в своем имении растит свой хлеб, считает свои денежки. Долгие застолья и охота — другие развлечения им неведомы. Неприветливые городские дома за большими крепкими воротами, ледяные, заставленные мебелью гостиные, которые всегда держат на запоре, экономя тепло и свет, стали для Люсиль олицетворением цивилизации. Покидая отцовский дом в лесной глуши, она с радостным волнением думала о городе, где будет жить, об экипаже, который у них будет, о Виши, куда иногда можно будет поехать пообедать… Воспитанная в чистоте и строгости, девушкой она не чувствовала себя несчастной; чтобы не скучать, ей хватало сада, домашних работ и библиотеки — огромной сырой комнаты, где книги, в которых она любила рыться, потихоньку покрывались плесенью. Выйдя замуж, Люсиль стала покорной и безучастной женой. Гастону Анжелье едва исполнилось двадцать пять, когда он женился, но выглядел он куда старше, провинциалов старят, прибавляя толщины и обрюзглости, изобилие вкусной и жирной пищи, избыток вина, неподвижный образ жизни, отсутствие живых, ярких чувств. Но внешность обманчива, Гастон только рядился в маску солидного взрослого мужчины с размеренными привычками, а под этой маской в нем жил темпераментный, предприимчивый юнец.
Во время одной из деловых поездок в Дижон, где Гастон не так давно закончил учебное заведение, он встретил свою бывшую любовницу, модисточку, с которой было расстался, и влюбился в нее пуще прежнего, страстно и безоглядно. Модисточка от него родила, тогда он снял для нее домик в предместье и повел свои дела так, чтобы полжизни проводить в Дижоне. Люсиль знала о жизни мужа в Дижоне, но никогда о ней не заговаривала из застенчивости, пренебрежения или безразличия. А потом пришла война…
Вот уже год Гастон был в плену. Бедный мальчик… Он там мучается, думала Люсиль, машинально перебирая бусины четок. Чего ему больше всего не хватает? Мягкой постели? Вкусной еды? Любовницы? Она с радостью вернула бы ему все, чего он лишился, что у него отняли… Да, все… Даже ту женщину. Искренность внезапно посетившего Люсиль желания открыла ей, до чего пусто у нее в сердце. В сердце не было любви, не было ревности и обиды тоже. Муж иногда обращался с ней очень грубо. Она прощала ему неверность, а он так и не простил ей рискованных спекуляций тестя. В ушах ее зазвучали слова, которые были обидней пощечин: «Да если б я только знал, что у него нет денег!»
Люсиль опустила голову. Нет, она больше не обижается. Муж столько пережил после поражения: последние бои, бегство, немецкий плен, голод, холод, этап с надсмотрщиками, смерть товарищей, лагерь, куда его бросили… До обид ли ей? «Пусть он только вернется, и к нему вернется все, что он любит, — спальня, мягкие тапочки, прогулки по саду на заре, холодные персики со шпалеры, любимые блюда, огонь в камине, все радости, которых я не знаю, но о которых догадываюсь, пусть все они придут к нему вновь. Я ничего не прошу для себя. Я хочу, чтобы он был счастлив. А я, я…»
Четки выскользнули у Люсиль из рук и упали на пол, стук вернул ее к реальности. Она огляделась: все вокруг уже поднялись с места, вечерня кончилась. Перед церковью деловито сновали немцы. Серебряные галуны на мундирах, светлые глаза, светлые волосы, металлические пряжки на ремнях придавали пыльной площади, окруженной высокими стенами (остатки античных укреплений), задорный блеск, наполняли ее новой жизнью. Кто-то вываживал лошадей. А кто-то ужинал, устроив на свежем воздухе столовую: немцы вытащили доски из сарая столяра — он-то предназначал их для гробов — и сделали себе стол и лавки. Солдаты ели и с любопытством поглядывали на прохожих. Одиннадцать месяцев оккупации еще не пресытили их, они смотрели вокруг с тем же веселым недоумением, что и в первые дни, находя французов странными и забавными. Для их уха непривычна была и слишком скорая речь; немцы пытались понять, как относятся к ним побежденные: ненавидят? терпят? любят? Они улыбались издалека девушкам, поглядывая на них снизу вверх, а девушки шествовали мимо, гордые, неприступные, — как-никак первый день! Тогда немцы опускали глаза и смотрели на детвору, а детвора так и липла к ним: мундиры, лошади, высокие сапоги — ребятишки набежали со всего города. Напрасно матери звали их, мальчуганы не слышали. Они стояли, смотрели и боязливо притрагивались грязными ручонками к толстому сукну мундиров. Немцы манили к себе малышню, совали конфеты, монетки…
Вот уже город стал таким, как всегда в тишине воскресного дня; немцы внесли непривычный аккорд в картину, но в целом мало что изменили, думала Люсиль. Не обошлось и без нервов: кое-кто из женщин (матери сыновей-пленников, вроде мадам Анжелье или вдовы Первой мировой) возвращались домой чуть ли не бегом, а потом запирали окна и опускали шторы, только бы не видеть немцев. Они плакали в маленьких темных спаленках, перечитывая старые письма и целовали пожелтевшие портреты с черным крепом и трехцветной розеткой… Но те, что помоложе, задерживались, как привыкли, на площади, чтобы обменяться новостями, поболтать. Они не собирались лишать себя из — за немцев воскресного отдыха, праздника, зря что ли, куплены новые шляпки к пасхальному воскресенью! Крестьяне исподтишка изучали немцев, а о чем думали, неведомо: что прочитаешь на безразличных, невозмутимых лицах? Один немец подошел к группке мужчин и попросил огонька, дали, покивали задумчиво в ответ на благодарность, а когда немец отошел, как ни в чем не бывало продолжали толковать о ценах на бычков. Нотариус, как обычно по воскресеньям, отправился в «Дорожное кафе» поиграть в таро; горожане возвращались с кладбища, они ходили туда каждую неделю, семьями — в городе, где не было развлечений, на кладбище ходили целой компанией, собирали между могилами букеты. Сестры-воспитательницы вышли из церкви с детьми, они прокладывали дорогу своим подопечным среди солдат, и лица их под белыми чепцами ничего не выражали.
— Надолго они? — шепотом спросил податной инспектор у секретаря суда, кивнув на немцев.
— Говорят, месяца на три, — тоже шепотом ответил секретарь.
Инспектор вздохнул:
— Не иначе цены поднимутся.
Он привычно потер руку, покалеченную снарядом в 1915 году, и заговорил о другом. Смолкли возвещавшие конец службы колокола, последние их звуки растаяли в вечернем воздухе.
Дамы Анжелье возвращались домой узкой извилистой тропкой, на которой Люсиль знала каждый камешек. Шли молча, отвечая кивком на приветствия крестьян. Госпожу Анжелье-старшую в городе не любили, а Люсиль вызывала симпатию: молоденькая, не гордая, муж в плену. Иногда с Люсиль советовались по поводу обучения ребятишек или покроя новой блузки. Или если нужно было надписать посылку в Германию. Все уже знали, что на постой к Анжелье определили немецкого офицера, ничего не поделаешь, у них самый красивый дом, — и жалели, что они не избегли общей участи.