Симпатии Боннета часто возникали по ассоциации с каким-то романом, или музыкальным произведением, или, вот как сейчас в доме Лабари, с живописным полотном: Боннет много читал, музицировал и даже рисовал. Просторная деревенская комната, низкая, полутемная, где в этот дождливый день слегка пахло влагой, розоватый истертый плиточный пол, пустая ниша, куда его живое воображение тут же поместило фигурку Девы Марии, на которую посягнула революция, веточка букса над колыбелью и золотистое мерцанье воды в медном тазу возле очага показались юному офицеру «интерьером в духе фламандцев». Молодая женщина с младенцем на руках, сидевшая на низеньком стульчике, сама казалась картиной — в полутьме светились мягкой белизной ее полуобнаженная грудь, округлый подбородок, выпуклый лоб, а щеки горели румянцем. Глядя на нее, восхищаясь, Боннет ощущал себя словно бы в картинной галерее Дрездена или Мюнхена наедине с шедевром, пробуждающим в нем чувственное и эстетическое волнение, а такие впечатления он ценил превыше всего. На холодность, а вернее, даже враждебность молодой женщины он не обратил внимания, почти не заметил ее. От дома и от его хозяйки требовалось одно: снабжать и питать Боннета художественными впечатлениями, сохранять игру света и тени, радующую глаз в живописи, сияние телесной белизны, бархат потемок на заднем плане.
Большие настенные часы громко пробили двенадцать. Боннет чуть не рассмеялся от удовольствия. Наслаждаясь картинами голландцев, он всегда воображал себе именно этот глуховатый и басовитый бой старинных часов с расписным футляром, непременно висящих где-нибудь на стене, и еще острый запах свежей сельди, которую чистит на кухне хозяйка, и шум улочки, что видна за окном сквозь зеленоватые квадраты оконного переплета.
Боннету захотелось разговорить Мадлен, насладиться звуком ее свежего певучего голоса.
— Вы живете здесь одна? Ваш муж ведь в плену, не так ли?
— Вовсе нет! — живо отозвалась Мадлен.
И тут же вновь ощутила под ложечкой сосущий страх: Бенуа попал в плен к немцам, но сбежал, и Мадлен вдруг показалось, что немец может догадаться об этом и арестовать беглеца. «Глупость какая!» — осадила она себя, но инстинктивно смягчилась — с победителями нужно вести себя повежливей — и кротким ясным голоском спросила:
— Вы к нам надолго? Говорят, на три месяца.
— Мы и сами не знаем, — ответил Боннет. — Мы — солдаты, зависим от приказа, прихотей командиров, случайностей войны. Нас направили в Югославию, но военные действия там уже закончились.
— Вот оно что! Уже закончились?
— Вопрос двух-трех дней, не больше. В любом случае мы попали бы туда уже после победы. Так что думаю, мы пробудем тут все лето, если только нас не перебросят в Африку или Англию.
— А… вам нравится такая жизнь? — поинтересовалась Мадлен как можно простодушнее и все-таки не справилась с отвращением, искривившим ее губы, — она словно бы спрашивала людоеда: а вам вправду нравится есть людей?
— Мужчина рожден для войны, а женщина для увеселения воина, — ответил Боннет и улыбнулся, сочтя забавным цитировать Ницше хорошенькой французской крестьянке. — Ваш муж, если он молод, думает, очевидно, так же.
Мадлен промолчала. Честно говоря, не очень-то она знала, что думает Бенуа, хоть они и выросли вместе. Бенуа разговорчивостью не отличался, спрятавшись за тройной стеной — мужской суровости, крестьянской осторожности и сдержанности француза. Она ведать не ведала, что он любит, что ненавидит, но уверена была в одном: ненавидеть и любить он умеет.
«Господи! — взмолилась она про себя. — Только бы он не возненавидел немца!»
Мадлен слушала, что говорит офицер, но сама едва отвечала, настороженно прислушиваясь к шумам за дверью: вот телеги проехали по дороге, вот зазвонили колокола к вечерне — первым разносился по округе легкий серебристый звон с часовенки в Монморе, потом гулко ударял городской колокол, а уж следом торопливо догонял их маленький колокольчик из Сент-Мари, услышать его можно было только в дурную погоду, когда ветер дул со стороны холмов.
— Скоро уж мои вернутся, — тихо проговорила Мадлен.
И поставила на накрытый к обеду стол кремовый фаянсовый кувшинчик с букетом незабудок.
— Вряд ли вы будете у нас столоваться, — сказала она.
Немец сразу ее успокоил:
— Нет, нет, мы на полном пансионе в городе. У вас я попрошу только чашку кофе с молоком поутру.
— Труда нет, охотно, — отозвалась Мадлен, машинально воспользовавшись привычной для этих мест фразой и произнеся ее с приветливой улыбкой. Ничего не значащая формула вежливости, и только. В нее не вкладывали даже обещания что-то исполнить, и если не исполняли, то наготове была другая формула, которую произносили уже тоном сожаления: «Ах, сударь, не всегда мы делаем то, что хотим». Но немец воспринял вежливость всерьез и растрогался.
— До чего тут у вас народ доброжелательный, — простодушно заявил он.
— Вам так показалось?
— Надеюсь, вы будете приносить мне кофе в постель?
— В постели завтракают только больные, — с усмешкой сообщила Мадлен.
Немец хотел взять ее за руку, но она ее мгновенно отдернула.
— А вот и мой муж!
Бенуа еще не вошел, но вот-вот войдет, Мадлен узнала цоканье их кобылки на дороге. Она вышла во двор. Лил дождь. В ворота въехала старинная бричка, которой не пользовались со времени прошлой войны, — а что поделать? — на автомобиле без бензина не поездишь. Бенуа уже слезал с облучка. Свекровь и золовка сидели под мокрыми зонтиками. Мадлен подбежала к мужу и обняла его за шею.
— У нас немчура, — шепнула она.
— На постое? — Да.
— Не повезло.
— Пустяки, — возразила свекровь, — они люди незлые, если взяться умеючи, и платят хорошо.