— Это «Соно»! — кричит мне на ухо Арлетта.
И увлекает меня за собой. Почему она не выпускает мою руку? Я смотрю, как она прокладывает нам дорогу в толпе. Ее плечи. Ее тело — такое же, как все другие, вот оно, не зная стыда, бессознательно изгибается, раскачивается в танце, движется так же бездумно, как мурлычешь песенку, — бездумно, безотчетно, а я топчусь перед ней, голова у меня идет кругом, и на поверхности потока, что бушует во мне (поток или пожар?), грязной пеной всплывают непристойные видения… Почему она не плюнет мне в лицо, эта девочка? Но нет, вот она поворачивается, улыбается:
— Здесь потише, верно?
Те двое исчезли, точно растворились в воздухе. Пить? Да, конечно, хорошо бы выпить, если только пробьешься сквозь эту толчею, сквозь шумный людской водоворот. Скорей, как можно скорей надо вновь обрести недавнюю легкость — с приездом в «Перголу» в этой жарище я ее утратил; да еще другой жар, внутри, он тоже требует своего, взывает все настойчивей, ему нужен алкоголь, чтобы пришла свобода, чтоб хватило смелости на какие-то жесты и слова, да, надо выпить… Субъект без пиджака, рукава рубашки прихвачены у локтей резинками, лоснящийся нос, изумление, когда я прошу целую бутылку, и потом деньги, бумажки, чаевые, и сразу бог весть почему желание растолкать всех и удрать, все это так быстро, в ушах хриплый гул голосов, голоса, как ножи, вонзаются в меня и ранят… А меж тем Арлетта, мой старый друг Арлетта, моя сестренка Арлетта наливает мне стакан, потом другой, бутылку она прижимает к себе, словно сокровище, она оберегает меня от воров и от шума, она вспоминает движения, какими ее когда-то баюкала мать, и находит другие — те, которыми она согреет когда-нибудь своего ребенка и своего возлюбленного… и снова она меня увлекает все дальше по коридору, где пахнет мочой и мылом и девушки наспех поправляют прически, к двери с надписью «Хода нет», но Арлетту надпись не смущает, она толкает дверь — и распахивает ее в ночь.
Она придерживает мой лоб. Она видела, что так помогают пьяницам и малышам, когда их выворачивает наизнанку. Сквозь головокружение и тошноту я, несмотря ни на что, различаю запахи ночи, сада и безыскусственный, свежий запах девичьего тела. Но ее снисходительность, эта готовность исцелять раны, протянуть руку помощи побежденным, едва ли не ужасает меня. Сколько доброты. Почему она не отхлещет меня по щекам? Отворяется дверь, в сад на миг врывается музыка, шум и гам зверинца, и вдруг невозмутимый, с акцентом голос:
— Какого-то малого рвет. Пошли отсюда…
И снова тишина.
Наконец внутри опустело, и я попятился, в точности так же, как пятится Полька, если ее вырвет или она откопает какую-нибудь тварь, которая не внушает ей доверия. Жадно глотаю воздух, словно всю гнусность этого вечера может вытеснить во мне дыхание деревьев.
— Сколько тебе лет?
— Семнадцать.
К чему задавать еще вопросы?
— Пройдем здесь, на площадь…
Я мотаю головой — нет, там людно.
— Кафе уже закрыты, сейчас ведь поздно… Идем.
Мы выбираемся со двора каким-то узким проходом, оказываемся на площади, и тут меня встречает журчанье фонтана. Еще сидят на скамьях старики. Взасос целуется влюбленная парочка. Плевать я хотел на них на всех. Скидываю куртку, распахиваю рубашку на груди и полными горстями плещу воду себе в лицо, тру лоб, прижимаю пальцами веки, низко наклоняюсь и, раскрыв рот, окунаю лицо в воду. Она очень холодная и отдает то ли металлом, то ли озером. Выпрямляюсь. Теперь я чист, на удивление чист, и от жгучего глотка воды головокружение как рукой сняло. Расправляю носовой платок, утираюсь. Отнимаю ладони от лица, Арлетта мне улыбается.
— Не захворай, — говорит она.
И помогает мне одеться, точно гардеробщица в раздевалке. «Синий орел»… наверно, это какой-нибудь фильм с индейцами.
А потом немного ночи, на уличном перекрестке ветер дохнул совсем по-осеннему. И память подсказывает (так, значит, это не забылось?), что в Праге и в Лондоне двадцать лет тому назад и еще раньше, в меблированных комнатах «Ла Мюэт» или Отейля, в темноте (затемнением и комендантским часом я прикрывался, когда ночевал не дома), — да, уже и тогда вовсе не заметно было, чтобы девушек отталкивал едкий запах наших губ, если нас сваливало с ног пойло тех лет. Девушки так смиренны, и они всё понимают. Так, значит, прикосновение их губ осталось тем же? Но запах переменился. Когда-то поцелуи пахли фуксией, геранью. И платки тоже, когда после утирал лицо и снимал следы помады с ворота рубашки… У меня все еще кружится голова. Склоняюсь над этой гибкой снисходительностью, над этим ландышем, — испарина, поднятое ко мне лицо бледно от луны, покорные и нежные слова вполголоса, смирение сестры милосердия, для совсем юного существа куда более естественное, чем возмущение. Вкушаю пресный плод, прикидываясь, как полагается, нетерпеливым и пылким, но, по правде говоря, прошли те времена, когда подобные импровизации увенчивались успехом. Комедия разыгрывается перед пустыми креслами.