День выдался чудесный, не мягкий, но свежий, омытый холодом, точно светом. Каждый раз после полудня, в один и тот же час, порывистый ветер вдруг стихает. На лист бумаги ложится от моей ручки длинная тень. В эту пору хочется встать и одеться потеплее; или Полька просыпается, потягивается, зевает и просит, чтобы я пошел с ней погулять. Очень быстро небо розовеет. На западе разливаются красные озера облаков (а весь день небо чистое), в несколько минут они поглощают солнце, словно его пожирает охвативший их пожар. Но все, что там происходит, не столь важно. А вот здесь как-то разом стало тошно жить. Я встал, выхожу, словно в поисках помощи, и весь наш дом кажется мне пустым, необитаемым, тонет в серой мгле — таким он был до нас и только и жаждет вернуться к прежнему. Все наши труды едва коснулись поверхности. Вспахать землю вовсе не значит поскрести ее сверху, как проводят ногтем царапину на огромной скале.
Не надо зажигать лампы. Толку не будет: в этот вечерний час спор идет не между светом и тенью. Истоки гораздо глубже. В самом сердце скалы. Так стоит ли ранить в кровь пальцы?
Надо свистнуть собаку, сойти вниз, не говоря никому ни слова, взять в гараже машину и удрать в город. Там в витринах полным-полно холодильников и парижских пальто, там тоненькие девчонки, одетые по-зимнему (эту одежду они не умеют толком носить), девичий смех, шумное оживление в кафе и кондитерских, и все это будет говорить мне об одиночестве и о том, как отрадно не спеша, одной рукой поглаживая Польку, возвращаться в Лоссан, который ночная тьма предает его истинной судьбе, и эта судьба — властвовать надо мной.
Политикан? Ну нет. Тут есть оттенок… Я нипочем не стал бы людям зубы заговаривать, это все не по мне — жульство, пустая болтовня. А только иной раз вдруг находит: охота растолкать всех этих лежебок, излупить их, разбудить пинком в зад, извините за выражение, охота им сказать — вы, мол, спите, а жизнь проходит мимо! Вы ж, мол, все на свете прозеваете! Вот вы их знаете получше меня, ну, скажем, не хуже, хотя, к несчастью, коммерция — преотличная школа, но вы нее видите, как они живут, разве это жизнь, внутри у них муть, неразбериха, ни на что их не хватает… Мне иной раз прямо совестно за наши края. Так ведь тут живешь, привыкаешь и уже ничего толком не видишь. А вот приедут сторонние люди — тогда и самому бросается в глаза. Тогда и на знакомые места смотришь по-другому. И видно, что всё идет к чертям. Пропадает, разваливается. Кроме шуток, вроде как чему-то пришел конец — то ли эпохе, то ли семье. А ты стоишь у дороги и любуешься на похоронную процессию. Так вот, меня от этого тошнит! И что самое смешное, понимаете, ведь это они меня встряхнули, не кто другой, они открыли мне глаза, а потом раз вечером я попробовал ему про это сказать, невтерпеж мне стало, а он только плечами пожал. И говорит мне: Фромажо, говорит, можете махнуть на них рукой — пускай пропадают. Да каким тоном! Это было как раз в те дни, когда она его оставила одного, а может, была занята где-нибудь по хозяйству… Нет, конечно, он был один, средь бела дня все ставни закрыты, а в ту пору солнце уже редкость, ловишь его, и пепельницы были все полные. И еще он мне сказал — у меня, мол, пропал аппетит, вот я возьму кусок швейцарского сыру, читаю книжку, ем сыр и запиваю стаканчиком доброго вина. Голос его отдавался на лестнице, как в бочке. В прихожей на полу валялись сухие листья, видно, занесло ветром, а подметать никто больше не подметал. Глаза у него были красные, может, от чтения, а может, от бессонницы. Пусть их пропадают, говорит, им ведь только того и надо. Человек сам себя заживо похоронил.
Внезапно я прорываюсь жалобами, брожу взад-вперед нетвердой походкой, как дряхлый старец или как пьяный, меня прошибает пот сожалений и страхов — его так же невозможно остановить, как настоящий пот… Но столь же внезапно ко мне, поверженному, приезжает Женевьева, и все проясняется, становится даже забавно. Ясны и отчетливы ее шаги, ясен и отчетлив голос — едва я его услышал, равнодушия как не бывало; стройная фигурка с годами стала худощавой. Смотрю на Женевьеву. Смотрю, слушаю. И вдруг сладостной, неправдоподобной болью пронзает уверенность; да ведь это счастье! Долгое, верное! Заслужено ли оно, нет ли, что за важность, главное — это счастье, оно срослось со мной, оно уже неотделимо от меня, и в дни, которые, казалось, я едва пережил, я не замечал, что во мне живет Женевьева.