Я нагнулся вперед и дернул подол его черной рясы.
– Что это? – сказал я с оттенком презрения. – Вы не священник, любезнейший?
– Нет, – ответил он, сам ощупывая материю и взглянув на меня как-то странно, без выражения. – Я студент Сорбонны[90].
Я отступил от него, пробормотав проклятье, и, глядя на него с подозрением, не мог понять, каким образом он попал сюда, а главное, как мог он ухаживать за моей матерью, с детства воспитанной в правилах протестантской религии и тайно исповедовавшей ее всю жизнь. Я знал, что в старые годы никто не мог быть более нежеланным гостем в ее доме, чем ученик Сорбонны, и начал уже думать, что тут надо было искать тайну ее бедственного положения.
– Вы не любите Сорбонны? – сказал он, угадав мои мысли.
– Не больше, чем дьявола! – прямо ответил я.
Он нагнулся вперед и, вытянув свою тонкую нервную руку, положил ее мне на колени.
– А что, если они все-таки правы? – пробормотал он хриплым голосом. – Что, если они правы, господин де Марсак?
– Кто прав? – резко спросил я, вновь отодвигаясь назад.
– Сорбонна, – повторил он; лицо его было красно от возбуждения, глаза в упор глядели на меня. – Разве вы не видите, – продолжал он, в своем увлечении сжимая мне колено и приближая свое лицо все ближе и ближе ко мне, – что все сводится к одному? Все сводится к одному: спасение или проклятие! Правы ли они? Правы ли вы? Вы говорите «да» на одно, «нет» на другое, – вы, с вашим белым духовенством. Вы говорите это легко, но правы ли вы? Правы ли вы? Боже мой! – продолжал он, вдруг отступая назад и нетерпеливо потрясая руками в воздухе. – Я читал, читал и читал! – Я слушал проповеди, речи, диспуты; и я ничего не знаю. Я знаю не больше, чем раньше.
Он вскочил и начал ходить по комнате. Я следил за ним с чувством сожаления. Мне пришлось слышать раз от одного очень ученого человека, что смуты того времени породили три сорта людей, одинаково достойных сострадания: фанатиков той и другой стороны, не видевших ничего, кроме своей веры; людей, которые, подобно Симону Флейксу, с отчаянием искали какой-нибудь веры и не находили ее; и, наконец, насмешников, не веривших ни во что и смотревших на всякую религию, как на предмет шуток.
Он вдруг остановился. Я заметил, что, несмотря на крайнее возбуждение, он не забывал о моей матери и ступал легче каждый раз, как приближался к алькову. Теперь он снова заговорил.
– Вы гугенот? – спросил он.
– Да, – ответил я.
– Как и она, – возразил он, указав на постель. – И вы не испытываете никаких сомнений?
– Нет, – спокойно ответил я.
– Как и она, – заключил он снова, остановившись напротив меня. – Вы пришли к определенному решению… каким путем?
– Я родился в протестантской религии, – сказал я.
– И никогда не пытались проверить ее?
– Никогда.
– Но много не думали об этом?
– Нет.
– Черт возьми! – воскликнул он тихим голосом. – И вы никогда не думаете о преисподней, о черве, который не умирает, и об огне, который никогда не угаснет? Вы никогда не думаете об этом, господин де Марсак?
– Нет, друг мой, никогда! – ответил я, с нетерпением вставая с места: в столь поздний час и в этой мрачной молчаливой комнате разговор наш удручал меня. – Я верю в то, чему меня учили верить, и стараюсь не наносить вреда никому, кроме неприятеля. Я думаю не много; и будь я на вашем месте, думал бы еще меньше. Я делал бы что-нибудь, любезнейший; сражался бы, играл, работал – все что хотите, только не думал бы. Предоставьте это ученым.
– Я ученый, – ответил он.
– Но, по-видимому, неважный, – возразил я с оттенком презрения в голосе. – Оставьте это, любезный! Работайте! Сражайтесь! Делайте что-нибудь!
– Сражаться? – спросил он, словно эта мысль показалась ему позой. – Сражаться? Но меня могут убить; и тогда меня ждет ад с его огнем.
– К черту, любезнейший! – крикнул я, теряя терпение при виде этого безумия. Лампа давала лишь слабый свет, в крышу барабанил дождь. Сознаюсь, у меня по спине пробегала холодная дрожь. – Довольно об этом! Оставьте ваши сомнения и ваш огонь при себе! Отвечайте мне, – продолжал я строго. – Как могла она опуститься до такого жилища?
Он сел на свой стул, с лица его исчезли следы возбуждения.
– Она отдала все свои деньги, – сказал он медленно и нехотя. Не трудно представить себе, насколько удивил меня этот ответ.
– Отдала? – воскликнул я. – Кому? Когда?
Он беспокойно задвигался на своем стуле, избегая моего взгляда. Его изменившийся вид возбудил во мне подозрения, которых отнюдь не могло рассеять то мнение, которое я только что составил себе о его нраве. Наконец он сказал:
– Я тут ни при чем. Вы, может быть, подозреваете меня; но я ни при чем. Наоборот, я делал все, что мог, чтобы возместить ей эти деньги. Я последовал за нею сюда. Клянусь, это так, господин де Марсак.
– Однако вы не сказали мне, кому она их отдала? – строго заметил я.
– Она отдала их одному священнику, – пробормотал он.
– Какому священнику?
– Имени его я не знаю; он якобинец.
– А зачем? – спросил я, недоверчиво поглядывая на студента. – Зачем она отдала ему свои деньги? Полно, полно! Будьте осторожны. Не сочиняйте мне ваших сорбоннских историй!
Он с минуту колебался, робко посматривая на меня, но, наконец, решился высказаться:
– Он узнал, что она гугенотка; это было еще в Париже, в июне месяце, вы понимаете? Это было как раз около того времени, когда они сожгли Фукаров. Он стал пугать ее этим и заставлял давать себе деньги за сохранение ее тайны, сперва немного, потом все больше и больше. Когда король переехал в Блуа, она последовала за ним, думая, что здесь будет в большей безопасности; но монах явился и сюда и требовал все больше и больше денег, пока, наконец, не оставил ей… вот чего!
– Вот чего! – повторил я и стиснул зубы.
Симон Флейкс кивнул головой. Я окинул взглядом жалкий чердак, в котором приходилось жить моей матери, и мысленно представил себе дни и часы страха и нерешительности, которые ей пришлось пережить, чувствуя над своей седой головой угрозы этого негодяя! Я думал о ее происхождении и настоящем унижении, о ее слабом сложении и неумирающей любви ко мне. В эту ночь я торжественно поклялся перед небесами наказать негодяя. Гнев мой был так велик, что я не мог выразить его словами, а для слез я был уже слишком стар. Я не предлагал больше вопросов Симону Флейксу, а только спросил его, когда можно было вновь ожидать посещения монаха, и узнает ли он его. На первый вопрос он не мог мне ответить, на второй ответил утвердительно. Завернувшись в плащ, я прилег к огню и погрузился в долгие, мрачные размышления. Итак, пока я бедствовал там, мать моя умирала с голоду здесь. Она обманывала меня, я – ее. Сквозной ветер то и дело приподнимал плащ, служивший оконной занавесью, и лампа слабо мерцала, отбрасывая неясные тени. С потолка непрерывно, капля за каплей, стекала вода; порывы ветра потрясали ветхое здание, словно собираясь поднять его на воздух и смести с лица земли…
ГЛАВА VIII
Пустая комната
Решив отправиться в путь как можно раньше, чтобы достигнуть Рони к вечеру второго дня, я разбудил Симона Флейкса еще до рассвета и, узнав от него, где стояли наши лошади, вышел почистить их. Я предпочел сделать это собственноручно, чтобы кстати отыскать портного и запастись платьем, более подходящим моему званию. Из денег короля Наваррского у меня оставалось еще 90 крон: я истратил 12 на покупку куртки из темной материи с искрой, обшитой тесьмой, такого же скромного плаща и новой шляпы с перьями. Торговец хотел снабдить меня и новыми ножнами, но я дал себе обет носить обнаженный меч до тех пор, пока не накажу негодяя, обратившего старость моей матери в страдание: исполнить это я решил во что бы то ни стало, рассчитывая приняться за него, как только исполню мое поручение.
Выбор платья и небольшие переделки в нем несколько задержали меня: было уже довольно поздно, когда я направился домой, торопясь как можно скорей выступить в путь. Помню, утро было ясное и морозное; канавы высохли, улицы были сравнительно чисты. Лучи раннего солнца, пробиваясь тут и там среди нависших крыш, служили предвестниками прекрасной погоды для путешествия. Но лица, как я заметил по пути, не отвечали радостному настроению природы. Всюду я встречал озабоченные взгляды; меня то и дело нагоняли курьеры, направлявшиеся во дворец; а горожане стояли без дела в дверях своих домов или же собирались кучками на углах, как будто замышляя измену. Королева-мать еще была жива; но Орлеан, Сане и Мане, Шартд и Мелен[91] были охвачены восстанием. Говорили, что и Руан уже колебался, а Лион поднял оружие. Париж низложил короля, и тысячи проклятий ежедневно неслись на его голову с церковных кафедр. Великое возмущение, последовавшее за смертью Гиза и продолжавшееся столько лет, уже началось: в день Нового Года владения короля вряд ли простирались дальше того пространства, которое он мог окинуть взглядом, когда тревожно всматривался в даль, стоя на башне, поднимавшейся над моей головой.
90
91