– Сжег ее, господин де Марсак, – коротко ответил он.
Я видел, что, выражаясь картинно, он сжег еще многое другое, кроме своей рясы. Он был не так бледен, не так худ, не так удручен, как раньше, и двигался быстрее. Он потерял свойственный ему раньше вид человека слегка тронутого и казался сильным, спокойным, не так приниженным. Только в глазах его остался прежний странный блеск, свидетельствовавший о нервной, увлекающейся натуре.
– Что же вы намерены теперь делать, Симон? – спросил я, с любопытством замечая эту перемену.
– Я солдат, – ответил он, – и служу господину де Марсаку.
Я засмеялся.
– Боюсь, что вы выбрали себе плохую службу, – сказал я, начиная одеваться, – притом такую, на которой вы можете быть убиты. Мне кажется, это вам не по душе?
Он ничего не ответил. Я с изумлением взглянул на него.
– Вы, значит, пришли, наконец, к какому-нибудь решению? – спросил я.
– Да.
– И разрешили все свои сомнения?
– У меня нет больше сомнений.
– Вы гугенот?
– Это – единственно истинная и чистая религия, – серьезно ответил он и с видимой искренностью и благоговением произнес символ веры Безы.
Все это наполнило меня чувством глубокого удивления; но я не сказал больше ни слова, хотя у меня возникли некоторые сомнения. Я подождал пока не остался наедине с де Рони, и тут только все прояснилось. Я высказал ему свое удивление по поводу такого внезапного обращения. Заметив, что Рони только улыбался, не говоря ни слова, я стал высказываться определеннее.
– Я удивлен! Ведь, говорят, ученые люди, раз потерявшись в дебрях богословия, редко находят твердую почву и редко кто из них возвращается к старой вере или удостаивается милости принять новую. Я говорю, конечно, только о таких, к которым причисляю и этого юношу, то есть об увлекающихся, легко возбуждаемых умах, которые много учатся и не имеют силы переварить все, чему они учатся.
– Да, что касается таких, я тоже считаю это верным, – ответил Рони, по-прежнему улыбаясь. – Но на них-то и можно воздействовать, только в подходящую минуту.
– Допустим. Но моя мать, о которой я вам рассказывал, посвящала много времени этому юноше. Его верность ей выше всяких похвал. Однако ее вера, твердая, как скала, не имела на него никакого влияния.
Рони покачал головой, по-прежнему улыбаясь.
– Нас обращают не матери, – сказал он.
– Что? – крикнул я, раскрыв глаза. – Вы хотите сказать… это дело мадемуазель?
– Думаю, что так. Думаю, что она опутала его своими чарами по дороге. Если верно то, что вы говорите, то он покинул Блуа вместе с нею, не веря ни во что: два дня спустя, он явился ко мне стойким гугенотом. Такую загадку нетрудно разрешить.
– Такие обращения редко бывают прочными, – сказал я.
Он как-то странно взглянул на меня и с блуждающей на губах улыбкой, ответил:
– Фи, любезный! К чему брать так всерьез? Сам Теодор Беза не мог бы отнестись к этому сурово. Юноша не шутит; и в этом нет никакого вреда.
Видит Бог, я отнюдь не видел тут вреда. И вообще я не был склонен в то время смотреть на вещи мрачно. Нетрудно представить себе, как лестно было мне сознавать себя почетным гостем в доме человека, уже тогда известного, а позднее затмившего своей славой всех современников, кроме короля Наваррского! Как приятно было пользоваться всеми удобствами домашнего очага, которых я так долго был лишен, рассказывать историю моей матери госпоже Рони и находить поддержку в ее сочувствии, чувствовать себя наконец снова дворянином с признанным в свете положением! Днем мы охотились или предпринимали разные поездки; вечера проводили в долгих разговорах, вызывавших во мне все возраставшее уважение к дарованиям моего хозяина. Казалось, не было пределов его знанию Франции или планам, касавшимся развития страны, уже тогда занимавшим его ум и обратившим позже целые пустыни в плодородные местности, а грязные местечки – в большие города. Степенный, чинный, он умел однако давать отдых уму. Проницательный советник, он был в то же время солдатом: он любил уединение, в котором мы жили, потому что оно не было лишено опасности. Соседние города стояли на стороне Лиги; и только общие смуты давали господину де Рони возможность жить в собственном доме, не возбуждая подозрений.
Одно только несколько нарушало мое веселое настроение: это – отношение ко мне мадемуазель де ля Вир. Я не сомневался в ее благодарности: она очень мило, хотя и сдержанно, благодарила меня в день моего приезда; чрезвычайно теплое отношение ко мне господина де Рони также заставляло меня предполагать, что она дала ему преувеличенное представление о моих заслугах. Я не мог ни желать, ни ожидать ничего больше: мой возраст и пережитые неудачи поставили меня в такое невыгодное положение, что, далеко не мечтая о дружбе или близости с нею, я при наших ежедневных встречах не притязал даже на равенство, на которое мне давало право уже мое рождение само по себе. Зная, что я должен был казаться ей человеком старым, бедным и плохо одетым, и довольствуясь тем, что мне удалось защитить свою честь и свое поведение, я старался не злоупотреблять ее благодарностью: охотно оказывая ей такие услуги, которые не могли ей наскучить, я тщетно избегал всего, что могло показаться ей назойливостью или желанием навязать ей свое общество. Я обращался с ней очень вежливо, касаясь лишь общих вопросов, то есть таких, в которых принимало участие все общество. Я поступал так не из чувства оскорбленной гордости или негодования, которое, видит Бог, так же мало питал к ней, как к любой птичке: даже в эти счастливые дни я не хотел забывать, как должна смотреть на меня такая молодая, избалованная и красивая женщина. Но тем более меня поражало наблюдение, что благодарность ее с каждым часом слабела. После первых двух дней, когда она была очень молчалива и редко говорила со мной или смотрела на меня, девушка вновь приняла свой прежний надменный вид. Это мне было безразлично. Но она пошла дальше: начала припоминать различные случаи из жизни в Сен-Жан д'Анджели, в которых я принимал участие. Она все намекала на мою тогдашнюю бедность, на ту смешную фигуру, которую я представлял из себя, на шутки, которые отпускали по моему адресу ее друзья. Она, казалось, находила в этом какое-то дикое удовольствие и порой издевалась надо мной так едко, что заставляла краснеть госпожу де Рони; а я, со своей стороны, не мог не испытывать стыда и огорчения. О том времени, которое мы провели с нею вместе, она наоборот почти никогда не упоминала. Но вот, неделю спустя после моего приезда в Рони, я застал ее одну в гостиной. Я не знал, что найду ее там, и, поклонившись и пробормотав какое-то извинение, хотел уже удалиться. Но она гневным движением остановила меня.
– Я не кусаюсь, – сказала она, вставая со стула и встречаясь со мной взглядом; на щеках у нее выступили красные пятна. – Зачем вы так смотрите на меня? Знаете, месье де Марсак, у меня нет на вас терпения! – И она топнула ножкой о пол.
– Но, мадемуазель, – смиренно пробормотал я, не понимая, что она хотела этим сказать, – что же я такого сделал?
– Сделали? – сердито повторила она. – Сделали? Дело не в том, что вы сделали, а в том, что вы из себя представляете. Вы невыносимы! Почему вы всегда так сумрачны, сударь? Почему вы так безвкусно одеты? Зачем вы носите вашу куртку набок и ходите с гладко зачесанными волосами? Зачем вы обращаетесь к Мэньяну так, словно он вельможа? Зачем у вас всегда такой торжественный, учтивый вид, словно весь свет представляет из себя одну церковь? Зачем? Зачем? Зачем, я вас спрашиваю?
Она остановилась, чтобы перевести дух, повергнув меня в такое изумление, какого мне еще никогда не приходилось испытывать. Она была так красива в своем бешенстве, что я только смотрел на нее, молча удивляясь тому, что бы это могло значить.