И однако, услышав магические слова, которые мы узнали на банкете в Шербуре, я почувствовал, что отличаюсь от этих людей. И не потому, что я такой образованный (в ту пору я еще не знал, что за штука эти пресловутые ортоланы). А просто потому, что благодаря жившему в моей душе мгновению с его туманным светом и морскими запахами все окружающее становилось относительным – и этот город с его типично сталинским разворотом, и это нервное ожидание, и тупая свирепость толпы. Вместо того чтобы сердиться на людей из очереди, я почувствовал к ним какую-то неожиданную жалость: они не могли, слегка зажмурив глаза, перенестись в этот день, наполненный свежим запахом водорослей, криками чаек, с его подернутым дымкой солнцем… Меня охватило страстное желание рассказать об этом всем. Но как рассказать? Для этого нужно было изобрести небывалый язык, а мне были пока известны на нем только первые слова: ортоланы, жаренные с трюфелями…
5
После смерти моего прадеда Норбера над Альбертиной медленно сомкнулось белое безбрежье Сибири. Само собой, она раза два-три еще ездила в Париж с Шарлоттой. Но планета снегов никогда не выпускала из своего плена души, околдованные ее немереными просторами, ее уснувшим временем.
К тому же поездки в Париж были окрашены горечью, которую не могли утаить бабушкины рассказы. Коренилась ли она в каком-то семейном разладе, причины которого нам не дано было узнать? Или в чисто европейском холодке в отношениях с близкими, совершенно непредставимом для нас, русских, с нашим неуемным коллективизмом? А может, просто во вполне понятном отчуждении между обыкновенными людьми и одной из четырех сестер, единственной в семье искательницей приключений, которая каждый раз привозила с собой издалека не золотую мечту, а тревожную тоску дикой страны и собственной разбитой жизни.
Так или иначе, то, что Альбертина предпочитала жить не в отчем доме в Нёйи, а в квартире брата, не прошло незамеченным даже для нас.
Каждый раз по возвращении в Россию Сибирь казалась ей все более фатальной, неотвратимой, неразрывно слитой с ее судьбой. Теперь уже не только могила Норбера привязывала ее к этой ледяной почве, но тот сумрачный русский опыт, пьянящая отрава которого проникла в ее жилы.
Из жены уважаемого врача, которого знал весь город, Альбертина превратилась в очень странную вдову-француженку, которая, похоже, не решалась вернуться на родину. Хуже того, она каждый раз приезжала оттуда обратно!
Альбертина была еще слишком молода и хороша собой, чтобы избежать пересудов «благородного общества» Боярска. Слишком необычна, чтобы ее могли принять такой, какой она была. А вскоре и слишком бедна.
Шарлотта заметила, что после очередной поездки в Париж они с матерью каждый раз переселяются во все меньшую квартиру. В школе, куда ее приняли по ходатайству одного из бывших пациентов ее отца, Шарлотту вскоре стали называть «эта Лемонье». Однажды классная дама (так до революции именовали учительницу, которая руководила классом) вызвала ее к доске, но не для того, чтобы спросить… Когда Шарлотта вытянулась перед ней, классная дама, поглядев на обувь девочки, с презрительной улыбкой спросила:
– Что это у вас на ногах, мадемуазель Лемонье?
Тридцать учениц привстали со своих мест, вытянув шеи и глядя во все глаза. На навощенном паркете они увидели два войлочных футляра – «башмаки», которые Шарлотта смастерила себе сама. Уничтоженная этими взглядами, Шарлотта невольно поджала большие пальцы внутри башмаков, словно хотела, чтобы ее ноги стали невидимками…
В эту пору они с матерью жили уже в старой избе на окраине города. Шарлотту больше не удивляло, что её мать почти всегда лежит за занавеской на высокой крестьянской кровати. Когда Альбертина вставала с постели, в ее глазах, хотя и открытых, роились черные тени грез. Медным ковшом она зачерпывала воду из ведра, долго пила, потом уходила. Шарлотта знала, что они уже давно существуют только благодаря тому, что в шкатулке с перламутровыми инкрустациями еще поблескивают последние драгоценности…
Шарлотте нравилась эта изба, вдали от богатых кварталов Боярска. На утонувших в снегу кривых и узких улочках их нищета была менее заметна. И потом, было так славно, придя из школы, подняться по старым ступеням деревянного крыльца, поскрипывающим под ее шагами, пройти темные сени, где круглые балки покрывала плотная щетина инея, и толкнуть тяжелую дверь, которая поддавалась с каким-то человеческим стоном. А потом можно было немного постоять в горнице, не зажигая лампы, глядя, как маленькое низкое окошко заливают фиолетовые сумерки, и слушая, как от налетающих снежных вихрей дребезжит стекло. Прислонившись к широкому боку большой натопленной печи, Шарлотта чувствовала, как под ее пальто мало-помалу проникает тепло. Она прижимала к разогретому камню свои окоченевшие руки – печь казалась ей громадным сердцем этой старой избы. А под подошвами ее фетровых бот таяли последние льдинки.
Однажды осколок льдинки хрустнул под ее ногой непривычно звонко. Шарлотта удивилась – она пришла домой по меньшей мере полчаса назад, весь снег, которым были покрыты ее шапка и пальто, успел растаять и высохнуть… И вдруг эта льдинка… Она наклонилась, чтобы ее поднять. Это оказался осколок стекла! Тонкого стекла разбитой ампулы из-под лекарства…
Так вошло в ее жизнь страшное слово – морфий. И стало понятно все – и молчание за занавеской, и тени, роящиеся в глазах матери, и эта абсурдная и неотвратимая, как судьба, Сибирь.
Альбертине больше нечего было скрывать от дочери. И отныне уже Шарлотта входила в аптеку и робко шептала: «Лекарство для госпожи Лемонье»…
Домой Шарлотта возвращалась всегда одна, через обширные пустыри, отделявшие окраину, где они жили, от последних городских улиц с магазинами и ярким освещением. Очень часто над этими мертвыми просторами разражалась вьюга. Однажды вечером, устав бороться с ветром, ощетиненным кристалликами льда, оглушенная его завыванием, Шарлотта остановилась посреди снежной пустыни, повернувшись спиной к бурану и устремив взгляд в вихревой хоровод снежных хлопьев. Она вдруг с такой силой ощутила собственную жизнь, тепло своего худенького тела, собранного в крохотное «я». Она чувствовала, как щекочет кожу залетевшая под ушанку капля, как бьется сердце, а возле самого сердца – хрупкость ампул, которые она только что купила. «Это я, – зазвучал вдруг в ней приглушенный голос, – это я стою здесь, среди снежной круговерти, на краю света, в Сибири, это я, Шарлотта Лемонье, не имеющая ничего общего ни с этими дикими краями, ни с этим небом, ни с этой промерзшей землей. Ни с этими людьми. Я здесь совсем одна, и я несу своей матери морфий…» Шарлотте почудилось, что ее разум зашатался и сейчас рухнет в бездну, и тогда весь вдруг открывшийся ей абсурд станет нормой. Она встряхнулась – нет, должен же быть где-то конец этой сибирской пустыни, а там – город с широкими, обсаженными каштанами проспектами, освещенные кафе, квартира ее дяди и книги, открывающиеся на словах, которые дороги ей одним видом своих букв. Франция…
Город с проспектами, обсаженными каштанами, превратился в тонкую золотую чешуйку, которая блестела в глазах Шарлотты, хотя никто этого не замечал. А Шарлотта улавливала его отблеск даже в игре дорогой броши на платье девушки с капризной и надменной улыбкой – девушка сидела в красивом кресле посреди комнаты, обставленной изысканной мебелью, с шелковыми занавесками на окнах.
La raison du plus fort est toujours meilleur [6], – недовольным тоном декламировала молодая особа.
…est toujours la meilleure, -деликатно поправляла Шарлотта и, потупив глаза, добавляла: – Лучше произносить «мейёр», а не «мейер». Meilleur – eure
Она округляла губы, протягивая звук, терявшийся в бархатистом «р». Молодая чтица, надув губки, продолжала декламировать:
– Nous Talions vous montrer tout à l'heure…
Это была дочь губернатора Боярска. Каждую среду Шарлотта давала ей уроки французского. Вначале Шарлотта надеялась подружиться с этой холеной девочкой, которая была ненамного старше ее самой. Теперь, больше ни на что не надеясь, она просто старалась хорошо провести очередной урок. На Шарлотту уже не действовали быстрые презрительные взгляды, которые бросала на нее ученица. Шарлотта слушала девочку, иногда поправляла, но взгляд ее терялся в сверкании прекрасной янтарной броши. Только губернаторской дочке разрешалось носить в школе платье с вырезом и у выреза это украшение. Шарлотта прилежно исправляла все ошибки своей ученицы в произношении и в грамматике. А из золотистых глубин броши вставал город, убранный прекрасной осенней листвой. Шарлотта знала, что ей придется целый час сносить гримаски пухлой, роскошно одетой великовозрастной девочки, потом на кухне, в уголке, получить из рук горничной пакет с остатками обеда, а потом на улице дожидаться подходящей минуты, чтобы, оказавшись один на один с аптекаршей, прошептать: «Лекарство для госпожи Лемонье, пожалуйста…» И ледяное дыхание пустырей быстро выдует из-под ее пальтишка маленький запас теплого воздуха, украденный в аптеке.