Она подняла глаза и увидела его. Он шел ей навстречу, он был еще далеко, на другом конце улицы. Если бы Шарлотта встретила его на пороге дома, если бы он открыл дверь и вошел, как ей давно уже мечталось, как бывало в жизни и в фильмах со всеми вернувшимися с войны солдатами, Шарлотта наверняка вскрикнула бы, бросилась к нему, вцепившись в его портупею, заплакала бы…
Но он показался вдалеке, предоставив жене возможность постепенно понять, что это он, дав ей время привыкнуть к этой улице, которая изменилась до неузнаваемости, оттого что на ней появилась фигура человека, чью неуверенную улыбку она уже заметила. Они не бросились друг к другу навстречу, не сказали ни слова, не обнялись. Им казалось, что, пока они шли друг к другу, прошла вечность. Улица была безлюдна, вечерний свет, отраженный позолоченной листвой деревьев, неправдоподобно прозрачен. Остановившись с ним рядом, Шарлотта легонько взмахнула своим букетом. Он кивнул головой, словно говоря: «Да, да, понимаю». Портупеи на нем не было. Только ремень с потускневшей бронзовой пряжкой. Сапоги порыжели от пыли.
Шарлотта жила на первом этаже старого деревянного дома. За прошедший век почва из года в год неприметно поднималась, а дом оседал, так что окна комнаты были теперь почти вровень с тротуаром… Они молча вошли в дом. Федор положил свой мешок на табурет, хотел что-то сказать, но промолчал, только кашлянул, поднеся пальцы к губам. Шарлотта стала готовить обед.
Она заметила, что отвечает на его вопросы, отвечает не раздумывая (говорили они о хлебе, о карточках, о жизни в Саранзе), наливает ему чай, улыбается, когда он говорит, что «все ножи в этом доме надо наточить». Но, участвуя в этом первом, еще не клеящемся разговоре, она отсутствовала. Она была далеко-далеко, где звучали совсем другие слова: «Этот человек, с волосами, точно присыпанными мелом, мой муж. Я не видела его четыре года. Его хоронили дважды: сначала в битве под Москвой, потом на Украине. Он здесь, он вернулся. Я должна бы плакать от счастья. Должна бы… Он совсем седой…» Она догадывалась, что и он далеко от этого разговора о карточках. Он вернулся, когда огни победных фейерверков уже давно погасли. Жизнь вошла в обычную колею. Он вернулся слишком поздно. Словно рассеянный гость, который, придя к обеду, застает хозяйку в тот миг, когда она прощается с последними засидевшимися гостями. «Наверно, я кажусь ему старухой», – вдруг подумала Шарлотта, но даже эта мысль не вывела ее из странного бесчувствия, которое сбивало с толку её самоё.
Заплакала она только тогда, когда увидела его тело. После обеда она согрела воду, принесла оцинкованный таз, в котором купала детей, и поставила его посреди комнаты. Федор скрючился в этом сером сосуде, дно которого прогнулось под его ногой, издав дребезжащий звук, И поливая горячей струей воды тело мужа, который неловко тер себе плечи и спину, Шарлотта заплакала. Слезы текли по ее неподвижному лицу и падали в таз, смешиваясь с мыльной пеной.
Это тело принадлежало незнакомому ей человеку. Тело, испещренное шрамами и рубцами – одни глубокие, с мясистыми краями, похожими на толстые прожорливые губы, другие с гладкой, блестящей, словно след улитки, поверхностью. На одной из лопаток зияла впадина – Шарлотта знала, какого рода когтистые осколки оставляют такие пометы. Розовые точки от стежков хирургического шва шли вокруг плеча, теряясь на груди…
Шарлотта сквозь слезы оглядывала комнату, точно видела ее впервые: окно у самого тротуара, букет укропа, уже принадлежащий другой эпохе ее жизни, солдатский мешок на табурете у двери, грубые сапоги, покрытые рыжей пылью. И под тусклой лампочкой без абажура посреди комнаты, до половины ушедшей в землю, – это неузнаваемое тело, словно побывавшее между шестеренками машины. Сами собой в ней складывались удивленные слова: «Это я, Шарлотта Лемонье, я здесь, в этой избе, погребенной под степной травой, с этим человеком, этим солдатом, тело которого испещрено ранами, с отцом моих детей, с человеком, которого я так люблю… Я, Шарлотта Лемонье…»
Через одну бровь у Федора шла широкая белая борозда, которая, сужаясь, пересекала лоб. От этого взгляд Федора казался изумленным. Словно он не мог привыкнуть к послевоенной жизни.
Он прожил меньше года… Зимой они переехали в ту квартиру, куда мы, дети, каждое лето приезжали к Шарлотте. Они не успели даже обзавестись новой посудой и столовыми приборами. Федор резал хлеб привезенным с фронта ножом, который был сделан из штыка винтовки…
Слушая рассказы взрослых, я так представлял себе немыслимо краткую встречу Шарлотты с нашим дедом: солдат поднимается в избу по ступеням крыльца, погружается взглядом в глаза жены, успевает сказать только: «Видишь, я вернулся…» – падает и умирает от ран.
3
В тот год Франция заточила меня в глубокое, пытливое одиночество. В конце лета я вернулся из Саранзы как молодой путешественник с тысячью и одной находкой в багаже – начиная от Прустова винограда и кончая табличкой, оповещающей о трагической гибели герцога Орлеанского. Осенью и в особенности зимой я превратился в маньяка эрудиции, в архивариуса, неутомимо собирающего любые сведения о стране, к тайне которой во время летней экспедиции ему удалось приобщиться.
В нашей школьной библиотеке я прочел все мало-мальски интересные книги о Франции. Проник в более обширные фонды городской библиотеки. Пунктиру импрессионистических рассказов Шарлотты я хотел противопоставить систематическое изучение, продвигаясь от века к веку, от одного Людовика к другому, от одного романиста к его собратьям по перу, к его ученикам и эпигонам.
Долгие дни, проведенные в пыльных лабиринтах, уставленных книгами, несомненно отвечали монашеским склонностям, свойственным переходному возрасту. Подростки убегают от взрослой жизни, которая вот-вот затянет их в свои шестерни, ищут уединения, чтобы помечтать о будущих любовных приключениях. Это ожидание, это затворничество вскоре начинают их тяготить. Вот откуда и возникает кипучий коллективизм подросткового племени, лихорадочно пытающегося разыграть до срока все сценарии взрослой жизни. Не часто встретишь тех, кто в тринадцать-четырнадцать лет способен противостоять распределению ролей, которое со всей жестокостью и нетерпимостью навязывают одиночкам, созерцателям вчерашние дети.
Только благодаря моим французским штудиям мне удалось сберечь мое сторожкое отроческое одиночество.
Общество моих соучеников – миниатюрная копия взрослого – выказывало по отношению ко мне то рассеянную снисходительность (я был «сосунком», не курил и не рассказывал сальных историй, в которых женские и мужские половые органы играли самостоятельную роль), то агрессивность, коллективная жестокость которой ставила меня в тупик – я не понимал, чем я так отличаюсь от них, и не считал, что заслужил такую враждебность. Правда, я не приходил в восторг от фильмов, которые их мини-социум обсуждал на перемене, не различал футбольных клубов, пылкими болельщиками которых они были. Мое невежество их оскорбляло. Они видели в нем вызов. И осаждали меня насмешками и кулаками. Той зимой до меня стала доходить странная истина: оказывается, носить в себе далекое прошлое, позволять своей душе жить в сказочной Атлантиде было делом отнюдь не невинным. Нет, это был самый настоящий вызов, провокация в глазах тех, кто жил в настоящем. Однажды, в отчаянии от всех этих нападок, я сделал вид, будто интересуюсь счетом последнего матча, и, вмешавшись в их разговор, процитировал фамилии футболистов, которые выучил накануне. Но все заметили подлог. Спор прервался. Группа рассыпалась. А от некоторых я удостоился почти сочувственных взглядов. И ощутил, что упал еще ниже в их мнении.