А настоящая магия – я это знал – будет явлена в голубом отсвете крыш, в воздушной хрупкости линий за окном, которое Шарлотта распахнет в первое утро по приезде, в самую рань. И в звучности первых французских слов, которыми она обменяется с кем-нибудь на перекрестке улиц…
В один из последних вечеров ожидания я поймал себя на том, что, оказывается, молюсь… Нет, это не была настоящая, установленной формы молитва. Таких я не знал, будучи взращен при разоблачительном свете атеизма, воинствующего и почти религиозного в своем крестовом походе против Бога. Нет, это было скорее что-то вроде дилетантской и невнятной челобитной, адресат которой оставался неизвестным. Поймав себя с поличным за таким необычным занятием, я поспешил осмеять его. Я говорил себе, что, принимая во внимание безбожие моей предыдущей жизни, я мог бы воскликнуть, как моряк в одной сказке Вольтера: «Я четырежды попирал ногами распятие за четыре путешествия в Японию!» Я обзывал себя язычником, идолопоклонником. Однако эти издевки не перебили невнятного внутреннего шепота, который я слышал где-то в глубине. В его интонации было что-то детское. Вроде как я предлагал своему безымянному собеседнику сделку: пусть я проживу еще только двадцать лет или даже пятнадцать, ну ладно, десять, лишь бы эта встреча, эти возвращенные мгновения стали явью…
Я встал, толкнул дверь в соседнюю комнату. В полумраке весенней ночи комната бодрствовала, одушевленная тихим ожиданием. Даже старый веер, хоть и купленный всего два дня назад, казалось, так и лежал долгие годы на низеньком столике в бледной полосе, падающей от ночного окна.
Это был счастливый день. Один из ленивых сереньких деньков, заблудившихся среди праздников начала мая. Утром я прибил в прихожей большую вешалку. На нее можно было повесить не меньше дюжины пальто. Я даже не задумывался, зачем они нам летом.
Окно Шарлотты оставалось открытым. Сейчас между серебристыми плоскостями крыш виднелись там и сям светлые островки первой зелени.
Утром же я добавил еще один небольшой кусок к своим «Заметкам». Я вспомнил, что как-то раз в Саранзе Шарлотта рассказывала мне о своей жизни в Париже после первой мировой войны. Она говорила, что в самой атмосфере этого послевоенного времени, которому, о чем никто не догадывался, предстояло стать межвоенным, было что-то глубоко фальшивое. Фальшивое ликование, слишком легкое забвение. Это странным образом напоминало ей воззвания, печатавшиеся в газетах во время войны: «Отапливайтесь без угля!» – и объяснялось, как можно использовать «комочки бумаги». Или еще: «Домохозяйки, не кипятите воду для стирки!» И даже: «Домохозяйки, экономьте: варите без огня!»…Шарлотта надеялась, что, вернувшись в Париж с Альбертиной, которую заберет из Сибири, она вернется и в довоенную Францию…
Записывая эти строки, я думал, что скоро смогу задать Шарлотте столько вопросов, выяснить столько подробностей – например, узнать, кто этот господин во фраке на одной из наших семейных фотографий и почему половина снимка тщательно отрезана. И кто та женщина в ватнике, чье присутствие среди персонажей Прекрасной эпохи когда-то так меня удивило.
Только уже под вечер, выходя из дому, я обнаружил в почтовом ящике этот конверт. Он был палевого цвета, со штампом полицейской префектуры. Стоя посреди тротуара, я долго и неловко распечатывал его, пока не порвал…
Глаза понимают быстрее, чем разум, особенно такую весть, которую последний не хочет понимать. В этот краткий миг растерянности взгляд пытается разбить неумолимую взаимосвязь слов, как будто еще можно изменить известие, пока ум медлит охватить его смысл.
Буквы прыгали у меня перед глазами, кололи вспышками слов, клочками фраз. Потом грузно вылезло главное слово, напечатанное жирным шрифтом, вразрядку, словно для скандирования: «О Т К А 3 А Т Ь». Путаясь с биением крови в висках, за ним следовали разъяснительные формулы: «ваш случай не соответствует…», «фактически это не воссоединение с семьей…» Четверть часа, не меньше, я так и стоял, уставясь на письмо. Потом пошел куда глаза глядят, забыв, куда собирался.
Я пока еще не думал о Шарлотте. Что меня мучило в эти первые минуты, так это воспоминание о медосмотре: мой нелепый земной поклон и мое рвение казались теперь вдвойне бесполезными и унизительными.
Только уже дома я по-настоящему осознал происшедшее. Я повесил куртку на вешалку. Там, за дверью, была комната Шарлотты… Так, значит, не Время (о, с каким подозрением следует относиться к заглавным буквам!) угрожало моему плану, но решение скромного чиновника – одна-единственная страничка с несколькими машинописными фразами. Человек, которого я никогда не узнаю и который лишь косвенно, через анкету знает меня. На самом деле это к нему надо было мне обращать свои дилетантские молитвы…
На следующий день я послал челобитную. «Любезное письмо», как назовет его мой корреспондент. Никогда еще я не писал письма настолько фальшиво личного, настолько глупо заносчивого и вместе умоляющего.
Я больше не замечал скольжения дней. Май, июнь, июль. Была квартира, которую я наполнил старыми вещами и духом прошлого, этот обесцененный музей, и я, его бесполезный хранитель. И отсутствие той, кого я ждал. Что до «Заметок», то со дня отказа я не добавил к ним ничего. Я знал, что сама природа этой рукописи зависит от встречи, нашей встречи, на которую я, несмотря ни на что, надеялся.
И часто в эти месяцы я видел один и тот же сон, от которого просыпался среди ночи: женщина в длинном черном пальто беззвучным зимним утром входит в маленький пограничный городок.
Есть такая старая игра. Выбирают прилагательное, обозначающее крайнюю степень некоего качества: например, «чудовищный». Затем находят синоним, который, оставаясь очень близким, передает то же качество чуть слабее: «ужасный», допустим. Следующее слово продолжает это постепенное смягчение: «страшный». И так далее, всякий раз еще на крохотную ступень снижая названное качество: «скверный», «тягостный», «неприемлемый»… чтобы наконец дойти до просто «дурного», а потом через такие стадии, как «неважный», «посредственный», «средний», перейти к подъему: «удовлетворительный», «неплохой», «приятный», «хороший»… А еще через десяток слов добраться до «замечательного» и «превосходного».
Весть из Саранзы, которую я получил в начале августа, претерпела подобную же эволюцию. Ибо, переданная сперва Алексу Бонду (он оставил Шарлотте свой московский телефон), эта весть с прилагавшейся к ней посылкой долго переходила из рук в руки. При каждой передаче ее трагическое значение ослабевало, чувство притуплялось. И уже чуть ли не радостно незнакомый голос объявил мне по телефону:
– Слушайте, а у меня тут для вас посылочка. От вашей… забыл, кто она вам, ну, от вашей покойной родственницы. Из России. Вы, конечно, уже в курсе. Да, вот переслала вам ваше завещание, хе-хе…
Он хотел – в шутку – сказать «наследство». По той речевой неряшливости, какую я часто замечал за «новыми русскими», для которых основным языком уже начинал становиться английский, он сказал «завещание».
Я довольно долго дожидался его в холле одного из лучших парижских отелей. Ледяная пустота зеркал по обе стороны кресел как нельзя лучше соответствовала небытию, заполнявшему мой взгляд и мысли.
Незнакомец вышел из лифта, пропустив вперед женщину – ослепительную блондинку с улыбкой, обращенной, казалось, ко всем и ни к кому. За ними следовал еще один мужчина с очень широкими плечами.