Мне искренне жалко друга, ведь я прекрасно понимаю, почему после смерти родителей его потянуло в Баку, в город, откуда все бегут, почему он поднимается иногда на наш чердак, на крышу, я даже понимаю, почему Марку хотелось сделать мне больно, я только Хашима не могу понять, зачем ему, человеку СВЕРХУ наше прошлое, почему он не хочет разорвать эту цепь, связывающую нас? А может, по той же причине, по какой у меня завязался каникулярный роман с его бывшей женой; и чувство, что Ирана - мой единственный шанс начать заново, повернуть на триста шестьдесят градусов свою жизнь, - не что иное, как оправдание этой причины, не-желание приложить усилие, чтобы покончить раз и навсегда с этой историей, одолженной на один круг, перелицованной, на прокат взятой, заношенной, затасканной, чтобы приложить усилие и порвать записочку из солдатского котелка, из тех, которыми постоянно снабжают нас, людей в масках, шаловливые трофейные обезьянки. Да. Точно. Зато сколько же усилий тратится нами, вместо того, чтобы воспользоваться прозрачностью, пористостью и сквозистостью мира, в котором всевозможным кругам несть числа, а вертикаль только одна. Почему мы всегда так спешим снять крестик, боимся поминальных ста грамм и спешим заглянуть в "мезузе" проверить на недостачу; почему в том же искусстве норовим под какой-нибудь "изм", вместо того, чтобы торить свою тропу дикарем, в одиночку?..
Смотрю на рамку увеличителя, накрытого испачканным известкой покрывалом. Сантиметры... Миллиметры... Невидимые деления, с которых начинается разрыв... Новая рамка... Мучительное преодоление порока. Я смотрю на фонарь с темно-красными стеклами, на ванночки, на две руки фисташкового цвета (почему-то обе левые, на запястье одной "браслет" - моток скотча) и никак не могу сдвинуться с места, смотрю, привалившись к холодной сырой стене, и вспоминаю наш двор, как под жирным инжировым деревом, так хорошо видным из окна нашей кухни, мы с Хашимом и Мариком когда-то бренчали на гитарах, длинноволосые, в сабо на платформе, в расклешенных джинсах с бахромой внизу, как казалось нам, что весь мир от нас без ума. Весь мир. Тот самый, которым Хашим якобы так щедро поделился с Марком и от которого я должен сейчас бежать.
Марк сидел на том же месте. Он что-то тихо-тихо бубнил манекену, поднося тому под нос пачку сигарет, на которой было записано время прибытия самолета и номер рейса, потом вдруг (возникла ссора?) потянул его за галстук и толкнул в грудь. Манекен, повиснув в воздухе на двух ножках стула, потерял равновесие и упал, поднялся дымок пыли. Он лежал на спине, такой же окоченелый, задрав кверху ноги (одна чуть согнута в колене, с повернутой стопой - замысел исполнителя-кукловода, рассчитанный на вертикальное положение и стильную витрину - теперь абсолютно нелепый) и безотрывно смотрел на небо поверх сползших очков: то ли какую-то звезду выискивал, то ли тот самый самолет, который непременно должен встретить его хозяин.
Глядя на манекен, я почему-то подумал, - если бы у него были руки, он бы наверняка воздел их к небу и это мог быть самый человечий жест в его нелегкой жизни. Но на том месте, где рука переходит в плечо, - идеально круглое отверстие, черная дыра, всего лишь черная дыра - нетронутый запас пустоты, в которую уже готово вселиться чье-то имя.
Я решил уйти прямо сейчас, не мешкая, пока безрукий не повернулся вдруг ко мне, пока не улыбнулся на четыре с плюсом; пока...
В конце концов, что теряю я, - только книгу, которую не успел дочитать, только друга, - но разве голос его уже не слился с голосами других персонажей, уже отпечатанных через копировальную бумагу завтрашним московским эхом?..
Если я действительно находился где-то неподалеку от минарета Сыныг-кала, то мне, конечно, лучше было бы идти сейчас по направлению к нему: так и скорее, и удобнее, и выходить из Крепости безопаснее. Однако я не был до конца уверен, что нахожусь где-то поблизости от знаменитого минарета, потому счел более благоразумным идти той дорогой, какой пришел сюда с Марком, - на такую осторожность меня навела ударившая в глаза темнота, едва только я закрыл за собою дверь.
Ни одного окна, из которого бы лился свет, ни одного фонаря. Все, что отчетливо этой ночью - только над твоей головой тоненький бархатный лоскуток неба, нарезанный острыми краями низких и плоских крыш, с медленно плывущей вдоль улочки дальней звездой - остановись, и она остановится, прибавь шагу, и она, оставаясь такой же отчетливо-медлительной, все равно будет впереди тебя, торопыги. Тоненькие бархатные лоскутки неба (где там Парад Планет? Да разве увидишь отсюда.) Черные стены слева и справа на расстоянии вытянутой руки. Тишина... тишина звенящая, зудящая, шелково-шелестящая... вся на "щая", настоящая... широко открытые слепо-немые окна... Тишина (а ведь практически вся Крепость живет на первом этаже), в которой непроизвольно приглушаешь собственные шаги. Тишина, в которой стареешь сразу "на"... на несколько веков с каждым приглушенным тобою шагом и попыткой высечь искру в немом отворенном окне.
Глаза мои попривыкли к темноте. Открыв для себя пространство (спустился по той самой лестнице, по которой Марик якобы за три секунды слетает вниз на своем гоночном велосипеде), я и открыл течение времени, и почти физически ощутил, как сливаются эти две категории.
Я не думал сейчас о Марике с его безруким розовато-коричневым големом, многоходовыми махинациями, обеспечивавшими очередное наступление на фронте: многоликим нужны жертвы. Я не думал о маме, о том, что скажу ей, когда приду домой (если приду, конечно), я только шел и все вспоминал, какое же сегодня число, и никак не мог вспомнить. Зато я вспомнил Москву августа 91-го. Как быстро, но очень осторожно пробирался краснопресненскими дворами к улице Рочдельской с куском арматуры в рукаве (между прочим, тоже в комендантский час.) Как весь промок, и меня трясло, и я никак не мог унять эту отвратительную дрожь, и мне было страшно неудобно, потому что кто-то мог подумать, что трясет меня вовсе не из-за холодного дождя.
Когда я вышел на Замковскую площадь, у меня было такое чувство, будто только что открыл бутылку шампанского по случаю какого-то торжества, а ведь мне еще предстояло тихо, под самым носом у комендатуры, выйти из Крепости, незаметно подняться наверх, до Института народного хозяйства, пересечь широкую Коммунистическую улицу и углубиться в темные переулки... я ведь каждый двор проходной знаю...
Я уже перешел Коммунистическую, пульсирующую неоном, когда вдруг из-за угла выскочил патрульный автомобиль и преградил мне дорогу. И тут я вспомнил!..
Баку, Вторая Параллельная, 20/67.
...Дорогая Нина,
и тут я вспомнил про того, кого чувствовал все эти дни за своей спиной, кто в Москве еще, по-моему, начал следить за каждым движением моим - но сейчас за спиной никого, пустота за спиной, Нина, и холод ледяной (и это бакинским летним вечером), к тому же я вспомнил еще, что забыл взять паспорт и справку, которую мне выдали в прошлом тысячелетии на заводе, в отделе кадров... В эту секунду время для меня стало сроком. Коротеньким. Со стороны я, наверное, походил на тех улыбчиво-вежливых иностранных корреспондентов, которых видел среди защитников Белого дома в августе девяносто первого. И над которыми посмеивался в душе. Да. Точно. Такое же недопонимание того, что, где и как происходит и что может за собою повлечь.
Автоматчик обратился ко мне на очень плохом и очень невежливом русском. Он спросил, что делаю я здесь в комендантский час, я ответил ему на азербайджанском, не потому что у меня был уже опыт и я знал, на каком языке лучше говорить в комендантские часы или сообразил вовремя, - это как-то само собою получилось. Причем заговорил я с каким-то дремучим кемюр-мейданским акцентом (в другое бы время у меня так не вышло, да и словарь оказался бы куцым) и это, Нина, было лучше всякой справки, уж поверь мне. Потом другой автоматчик (уже на азербайджанском: все-таки моя взяла) спросил... нет-нет, Нина, документы мои его не интересовали, он сразу спросил, есть ли у меня деньги и где я живу. Я ответил. Тогда они сказали, чтобы я немедленно сел в их машину. Я сел. А что мне еще оставалось?