- А ты что, думаешь, она тебе свои посылает?
- В таком случае, вы щедры сегодня, как никогда. Верно, загнали выгодно парочку-другую истребителей в Сербию или уже торгуете индивидуальными пакетами? А может, выгодно обменяли установки "Град" на женские прокладки?
- Ах, вот оно что... - Он медленно, с каким-то вафельным хрустом сжимает в кулаке свеженькие деньги и сокрушенно качает головой. - Марк поможет тебе с билетом. Улетишь завтра же. Это все, что я могу для тебя сделать. Поверь старику, это очень много. Очень.
Заур-муаллим сует смятые деньги в карман.
Рамин притих на пожарной лестнице.
И я тоже не знал, что и сказать.
Он воспользовался паузой, приподнявшей его в наших глазах.
- Матери ни слова, Иране тоже. Если еще надеешься каким-то образом догулять отпуск, не советую. Начинаешь сильно мешать, причем всем.
- Отправьте меня в Гянджу, на вашу базу, как тех манекенов.
- Я мог бы тебя отправить дальше, еще дальше, если бы... Когда-нибудь потом ты поймешь старика Заура, поймешь и, надеюсь, оценишь по-настоящему.
Он отодвигает меня, как отодвинул бы портьеру датский принц Гамлет, за которой уже нечто случилось (этот красноречивый жест - как подошел бы ему "Хор скованных холодом" Перселла - говорит о том, что для него - меня нет, и не было никогда.) Он идет мимо мусорных ящиков - наверняка чувствует мой взгляд, - вот обойдет сейчас крышку канализационного люка, которая вечно ухает в темноте, - обернется. (Обошел, но не обернулся.) Я смотрю на его спину и думаю о том, как же перепутываются роли в жизни, это ведь я почти как Гамлет, это ведь мне судьба в руку вложила кинжал, чтобы я нанес удар через портьеру, за которой прячется... блистательный исполнитель сразу двух ролей. А потом таким вот выверенным жестом отодвинуть бы тяжелый пыльный бархат, за которым...
Рамин быстро спускается с шаткой лестницы.
Он сейчас (судя по окнам) на высоте второго этажа, но я все равно боюсь за него, боюсь даже предупредить его, чтобы слезал осторожней.
- Не уходи, Илья, подожди.
Пока мы поднимались на третий этаж, он все выпытывал у меня, что означает слово "выблядок", я постарался объяснить ему, что не стоит этому слову придавать какое-то особое значение, оно просто обычное ругательство в длинной череде других, с которыми он уже наверняка успел познакомиться на школьных партах и на нашей улице. Не знаю, поверил ли мне мальчишка.
- Илья, ты завтра уедешь или еще немножко побудешь? - спрашивает он уже у своей двери.
- Думаю, еще побуду.
Он помигал мне фонариком и немного погодя согнулся церемонно над половиком: пропустил вперед себя вылепленное из воздуха парадного "Ваше Высочество", после чего закрыл за собою дверь.
Странно, но я вдруг поймал себя на том, что волнуюсь, переживаю за него, что будущее этого мальчугана мне совсем не безразлично, и ближайшее, и отдаленное, - будущее уже без меня, уже, когда я, Илья Новогрудский, незадачливый писака, дикарь, превращусь вот в такой вот призрак, вот в такое вот невидимое "Ваше Высочество", прилетевшее на миг в знакомое парадное по случаю сильной тоски, которое он, конечно же, не заметит и перед которым наверняка хлопнет дверью.
Мама натирала мастикой пол в большой комнате, когда я вошел. Не глядя на меня, она механическим движением запулила в сторону двери домашние тапочки.
Мило. Очень мило.
- Как снежный человек не ходи, каждый день натираю. - И опять заскользила, затанцевала быстро.
Мне сейчас кажется, что все женщины подчинены какому-то одному-единственному ритму и когда притопывают от холода у высотки на площади Восстания, и когда подпихивают тряпку балетным движением под размораживаемый холодильник, и когда вот так вот натирают полы; а еще мне сейчас показалось, что этими движениями, ногой туда-сюда, мама что-то стирает сейчас из моей жизни... Неспроста же я вот уже несколько дней называю ее про себя Ольгой Александровной и ничего не могу с собой поделать.
Чувствуя, что вот так вот брошенные тапочки могут окончательно вывести меня из себя, я зубы стискиваю и, ничего не говоря, нагибаюсь, чтобы перевернуть один, упавший подошвой вверх; перевернув, подумал вдруг, а ведь в эти самые, такие домашние, такие уютные, такие клетчатые тапочки до моего приезда вполне мог влезать Заур-муаллим в поисках услады, душевного покоя и равновесия. Кто знает, может быть, благодаря этим совместно с ним надеваемым тапочкам мне и заменили казнь на предложение как можно скорее убраться из города.
Я представляю себе, как взволновали бы Заура-муаллима эти мамины движения, этот один на всех женщин ритм (что ему, этому древнему ритму, свержение президента, какая-то стрельба по ночам в центре города, какое-то купленное за немалые деньги наступление на фронте), собирающий великое множество имен в один танец. Какой по счету головокружительный круг этого танца изобразил Матисс?! Я представляю себе, как Заур-муаллим входит, как он... но нет - тут уже, помимо воли, приходится выставлять один заградительный флажок за другим: "туда нельзя" и "сюда нельзя", а "сюда - тем паче". Вот оно, еще одно, неучтенное мною в пельменной на Баррикадной, свойство флагов - удерживать нас от... Ну хорошо-хорошо, а в свою маленькую комнатку я могу пройти?!
Я не прочь был бы сейчас в отместку за брошенные Ольгой Александровной тапочки, эдак не сильно, но все же хлопнуть дверью своей маленькой комнаты, но она, к сожалению, у нас не закрывается из-за упомянутой мною где-то ранее умопомрачительных размеров арабской софы: моя любимая маленькая комната, комната моего детства, отрочества и внушительного куска безобразной юности, комната, от которой и из которой я бежал, - такая же узкая и похожая на пенал, как и та, что в Москве. Одна створка всегда у нас закрыта, другая же, напротив, демонстрирует шелковый огонь правой половины софы, именно той, на которой я так любил устраивать котиковое лежбище. Левая сторона софы (скрытая) - сторона глубокого влажного сна и сложного, многотактного пробуждения (уж не знаю, с какой ноги я вставал все те годы, что стоит эта софа, но с какой стороны - могу сказать точно.) Не раздеваясь, падаю на скрытую от мамы половину (почему-то всегда казавшуюся мне паутиной) и закуриваю.
Серебристая паутина обволакивает, раскачивает меня...
В этой маленькой комнатке скончались от туберкулеза обе мои бабушки (обе Новогрудские: родная - Сара Шмульевна и ее сестра Дебора Шмульевна, воспитавшая меня и отца.) Это к ним на могилу, по своему почину и по просьбе отца, вот уже какой день я собираюсь пойти. Бабушка Сара лежит на старом еврейском кладбище, рядом с моими прадедом, кондитерским королем Закавказья, и прабабушкой, урожденной Берешковской, дочерью того самого знаменитого в прошлом веке раввина-цадика, который скончался от мозговой горячки из-за того, что искал ответ на вопрос, который ему задал его ученик в хедере и на который он, многомудрый муж, так и не смог найти ответ. Бабушка Дора лежит на новом просторном кладбище, ровном, как шахматная доска. И до того, и до другого кладбища очень тяжело сейчас добраться, но я бы непременно добрался и нашел бы их запущенные могилы, и обязательно положил бы цветы (самые простые) или (что еще лучше) придорожные камешки, обязательно, если бы не Ирана, если бы не этот злополучный четвертый этаж.
А вон в том углу, рядом с нишей, когда-то стояла тахта и символ шестидесятых - треногий журнальный столик, за которым мой отец писал свои повести и короткие рассказы. Тогда были модны короткие рассказы, в духе Хемингуэя и Сарояна; и всем казалось, что главное - соблюсти ритм, и все добивались от прозы аутентичности (а в какие времена не добиваются?.) Отец писал простыми карандашами и чинил он их над пепельницей, и я до сих пор помню еле уловимый лесной, смолистый запашок стружки, смешанный с пеплом сигарет "Аврора". Может быть, из-за этого запаха, - мне всегда казалось, что в нем так легко заблудиться, потеряться, - я и попал в наш институт, кто знает?
...Да, наш институт, бесконечные прогулы, задолженности, посиделки на Тверской, кафе на Бронной, кафе на Дмитровской, "Шкура" на Васильевской...
Интересно, где сейчас мои собратья по перу? Тюрин, наверное, как всегда халтурит по ночам на своем рыжем "Москвиче", а утром приезжает в "Совпис" и между пыльными штабелями рукописей сочиняет верлибры, а может, он уже распилил с моим отцом рулон газетной бумаги для будущей совместной книги маргинальным тиражом в полторы тысячи экземпляров, в которой, быть может, и я напечатаю парочку своих маргинальных рассказов. Сережка Нигматуллин, как и в прошлом году, охраняет какую-то старую дачу-музей в Переделкине, штудируя "Аз и Я" своего любимого Олжаса Сулейменова: "...отношения Поля с Русью, лучше всего передал Тарковский в "Андрее Рублеве", помните этот момент, когда брат брату наступает на ногу, зная, что уже позовет на него своего другого, троюродного брата, половца?.." Нина, наверное, уже слепила свою черепашку, обкурила ее своим черным чертовым "Житаном" и, с легким сердцем, удовлетворенная работой, готовится отбыть налегке в Париж: "...уж в этом-то году я обязательно должна познакомиться с Людмилой, последней женой Хулио Кортасара!" Седовы, точно, уже уехали в Керчь, в то голубое, в рыбьей чешуе местечко, почти рай, которое обведено жирно шариковой авторучкой на моей карте Средиземноморья: "Море бухает в трех шагах от вечерних драк. Я люблю уплывать от всех, я люблю страх". Интересно, кому бы из своих ребят я смог бы рассказать все, что со мной случилось, поделиться, отвести душу, прикинул и понял - никому, никому, даже Нине, даже Нине я отправляю всего лишь только воображаемые письма, похожие чем-то на ту слепленную из воздуха коронованную особу, которую пропустил вперед себя Рамин.