В недобром этом времени сижу на скамеечке, курю сигарету за сигаретой, впол-уха слушаю радио и вдруг...
...Кто-то начал читать отрывки из проповеди Джона Дона, той самой, знаменитой, о смерти, и, когда он дошел до места: "если по ком-то звонит колокол, он звонит по тебе", я уже поднимался, чтобы остановить компрессоры. Я закрыл паросиловое хозяйство, оставил ключи и сообщил дежурному, что он остается один; я шел туда, куда и не думал идти, тем более в комендантский час.
Зная хорошо район Трехгорки, я шел прямо на Рочдельскую дворами. Быстро, но очень осторожно. В рукаве куртки на всякий случай у меня был кусок арматуры. "Ну, что, старик, ты разве не знаешь, чем заканчиваются все революции? Разве деда твоего не убили в 37-м?! - говорил я себе. - "Идут без имени святого все двенадцать вдаль. Ко всему готовы, ничего не жаль". Нет-нет, сейчас-то как раз все не так, сейчас все наоборот. И готовы мы только к тому, чтобы себя на ночь, на одну только ночь - под дождь, под танки, и сколько всего жаль будет через каких-нибудь пару часов, одному Блоку известно". И тут я понимаю, тут вдруг доходит до меня, что момента этого я ждал всю свою жизнь, что момент этот сознательного приношения себя в жертву (кто же на танк с арматурой-то валит?!) самый человечий, и совсем не важно, кто будет потом и что будет, это твой миг, и, может быть, в Судный день этот краткий миг, один этот поступок, перевесит чашу со всеми твоими грехами.
Когда раздались первые выстрелы на Садовом кольце и толпа закричала: "Ура!!!", я встретил отца.
- Илюшка! - окликнул он меня.
Я не узнал его в резиновых сапогах и драной курточке; он напомнил мне грибника, сошедшего с электрички где-то на "Тестовской", только без кошелки.
Мы обнялись; он сказал, что скоро его подразделение должно выйти в дозор к Прохоровской мануфактуре, пока же мы должны были стоять у ограды, отделявшей парк от площади, и ждать танков со стороны Белорусского вокзала.
Дождь лил не переставая.
Я видел на крышах близлежащих зданий маленькие темные фигурки людей с чем-то в руках, отсюда похожим на палки, и от сознания того, что кто-то из них, быть может, сейчас уже целится в меня, все вокруг казалось необыкновенно важным, неизбежным, будто обведенным жирным контуром, - неизбежный дождь, неизбежные силуэты елей у Белого дома и сам Белый дом (в ту ночь скорее серебристый), и молчаливый старший лейтенант - артиллерист, стоявший подле нас с отцом, и бойкие хлопцы в черных кожаных куртках, весело катившие к баррикаде торговый киоск в виде банки из-под кока-колы, мужчина в камуфлированном комбезе, у ног которого стояли два пузыря с "молотовским коктейлем", молодая женщина с транзистором и азиатской овчаркой, курившая одну за одной, очень по-мужски, в кулаке... От нее шли к нам позывные "Свободы", но "Свобода" никогда еще так не опаздывала, как в ту ночь.
Я весь промок; меня трясло, но я, как ни старался, не мог унять дрожь, и было страшно неудобно, ведь кто-то по соседству мог подумать, что трясет меня вовсе не из-за холодного дождя; особенно неудобно было перед женщинами, они в ту ночь были такими красивыми. Никогда больше не встречал я такого количества красивых женщин и такого единения людей я тоже никогда не встречал.
Я смотрю на наш российский флаг. Он реет над Белым домом так, будто всегда там реял.
Вспоминаю отцовские слова: "Это станет фарсом, когда мы придем на баррикады", теперь я понимаю, что имел он в виду, очень хорошо понимаю; да, цвета и размеры флагов действительно почти не имеют значения. Века на одном и том же флагштоке - вот что главное; выходит, это очень хорошо, что флаг реет так, будто всегда там реял. Мне просто немного обидно, что все так быстро забывается, и вчерашний поступок сорока тысяч людей, какая-нибудь политическая Петрушка, повышающая свой рейтинг, может ехидно назвать фарсом.
А кофе здесь отвратительный. Холодный, в граненых стаканах. Кофе здесь как в пионерских лагерях, рождает тоску по оставленному дому.
Я иду к столу для грязной посуды...
Не успел поставить тарелку и стакан, как к моему недопитому кофейному напитку ринулся краснопресненский бомж.
Думал - приду домой, повожусь со штангой, душ приму, сложу вещи и... Но не тут-то было. Дверь не успел открыть - уже слышу Арамыча. Магистр игровой терапии засел в ванной комнате и низким голосом поет высокую армянскую песнь. Ну да, сегодня же четверг, - вспомнил я.
Значительный в центре коридора. Восседает будто на пьедестале, должно быть, караулит любовника хозяйки.
Я сместил кота ногой и прошел к себе.
Скинув туфли и встав на хлипкий стул, достаю с шифоньера старенький чемодан и спортивную сумку. За год сумка и чемодан так обросли пылью, что трудно понять, какого они цвета. Не успел позавидовать Нинке (где она только не была за этот год со своим седобородым Гришей: Прага, Париж, Мадрид...), как чуть не упал со стула от легкого сейсмического толчка, вызванного, должно быть, моей завистью, выручила хрестоматийная поза "девочки на шаре". Понятно, откуда у Нинки такая эрудиция, чувство свободы и умение хоть понемножечку говорить почти на всех европейских языках. Да, она - не то что я: Москва Баку, Баку - Москва; мое перемещение в пространстве давно напоминает долгоиграющие мугамы: "АманАманАман, Аманнн..."
Иду на кухню намочить тряпку и сталкиваюсь в коридоре с Арамычем. Он только что вышел из ванной, с ног до головы облитый моим "Арамисом" (теперь понятно, почему так скоро кончился предыдущий флакон), в Людмилином халате (я такой в Большом у хана Кончака видел). Значительный верным оруженосцем трусит рядом с его "шерстяными" ногами.
- А-а-а, Аркашенька, друг мой, как дела?
- Яваш-яваш, Христофор Арамович, яваш-яваш[1].
- Подстригся, помолодел лет на сто. Я слышал, уезжаешь?
Киваю. Ради приличия приглашаю его зайти ко мне.
- С удовольствием. А мате у вас еще остался? Отлично, друг мой.
Смахнув пыль с чемодана и сумки, спешу заварить настоящее бразильское зелье. Открываю банку, прикидываю, сколько надо засыпать сейчас и сколько у меня останется, чтобы забрать с собой в Баку. Правильно заварить мате - целое искусство. Мате не терпит каких-либо приложений типа сахара, пирожных, шоколада и тому подобного, мате надо пить горячим (очень горячим) и без суеты, глоток за глотком, глоток за глотком, все равно что кофе в хорошей кофейне. Третья чашка, как правило, "забирает" тебя, как сказала бы Нина в отношении рюмочки хорошей водки: "sends me"[2].
Я беру банку, две тыквенные чашки и иду на кухню.
Значительный сидит на подоконнике и смотрит в окно, будто увлекательный роман из жизни кошек читает, причем, судя по тому, как он свингует хвостом, находится в самой интригующей его фазе.
Чтобы поскорее вскипела вода, наливаю ее в турку: как раз на две чашки будет. Пока закипает, залезаю за воротник рубашки, пробую смахнуть с плеча и спины оставшиеся после стрижки волосы, слежу за хвостом Значительного и думаю, у кого больше запас прочности, у меня или у него, у меня и у него - или у табурета, на котором любит сидеть и курить Людмила, или вон у того кухонного шкафа, обклеенного винными этикетками (судя по их количеству, тоже, видать, целая жизнь, да еще какая!). Или у той фиалки, что на окне рядом с котом? Стоило забулькать воде (сам себе показался эдаким средневековым алхимиком с книжной гравюры), как сразу сообразил, куда именно надо смотреть, когда думаешь о запасе прочности, о стремительно летящем времени. Судя по свинцовому небу над крышами домов, будет дождь...
Разливаю мате по тыквенным чашкам, ставлю их на уворованный Нинкой макдоналдсский поднос (другого у меня нет) и медленно иду к себе в комнату.
В коридоре, несколько удивленный, задерживаюсь у двери: магистр игровой терапии Христофор Арамович Мустакас прямо средь бела дня лепит (в данном случае, уместнее было бы сказать, кует или даже выковывает) из Людмилы библейскую блудницу. Казалось бы, чего проще, ан нет, бедняги так мучительно стонут, что сразу понимаешь всю сложность прохождения пути от Москвы до Магдалы; ни поездов, ни авиакомпаний, ни тракта, ни столбовых верст, только тело и душа, body and soul, способны перенести их со скоростью света в древний иудейский городок, щедро залитый солнцем, пока еще не перешедшим в нашу эру. Город всех - и ничей. Город бесконечных вертикалей.