Выход один: нужно срочно чем-нибудь отвлечь котов. Увести их в дальний угол сада, туда, где стоит старый диван. («Давайте перейдем в гостиную, господа, я покажу вам чудесную музыкальную шкатулку — дар Фюрера».) С размаху я плюхаюсь на диван. Они меня любят, чертовы мордовороты. Не пройдет и секунды, как самые сметливые начнут подтягиваться сюда. Шуки и Мигель прыгают ко мне на колени, Маркиза трется об ноги, Ваниль норовит устроиться на затылке. Я поглядываю в дальний угол сада, где-то там, в листве, в зеленом камуфляже, затаился хамелеон. Я знаю, теперь он успеет уйти.
Буква
Как я понял, что ее смыло? Ну любой бы догадался, в такой-то дождь! Но я-то, олух, мог бы и не вспомнить, с меня станется, если бы не этот сырой воздух, полный запахов. Запахи, казалось, катятся по улице, обгоняя друг друга как вороха смятых газет. И в каждом таком ворохе, где-то в самой сердцевине, уже когда различишь и горечь мокрой коры, и вонь раскисших опилок, витал сладковатый тошный запах газа — запах цистерн. Я сидел тупил, пока он не стал таким явным, словно в окно мне забросили камень, обернутый запиской. Тогда-то я и подскочил: Буква! Я же нарисовал ее на выпуклом торце цистерны, а значит, ее наверняка смыло! Теперь мне придется туда идти. Ох, как не хотелось!
А что, если мы пойдем с Михайловым? Вот сидим же, слушаем музыку вместе, вот и пошли бы вместе. Никто ведь не говорил, что нельзя. Но Михайлов словно услышал мои мысли. Сладко потянулся, посмотрел этак мечтательно на что-то у меня за спиной, а потом буркнул, не пойми что, и пошел на выход. Можно было его проводить, но михайловский дом, он совсем в другой стороне, никаким боком к цистернам не выйдешь. И зачем только я в это влез! Я же не собирался заводить себе букву! Я не ожидал, что она сама собой получится. И получилась, кстати, ничем не хуже, чем у остальных. А уж я-то на буквы насмотрелся. Полгода там ошивался, возле цистерн — присматривался. Я там ошивался, а они меня не гоняли. И я постепенно увидел их всех, и многих просто узнавал по их буквам. Сам догадался, что закорючка, переходящая в восьмерку, — это Митяй. А перечеркнутый овал — Асатик. Мне нравилась буква Чаплина, заостренная, как черное пламя, и страшно нравилась полустертая, простая, но (каждый, каждый сразу почувствует) чертовски какая-то качественная буква Колчака. Колчака уже два года как никто не видел, но его буква оставалась. Она была всегда неподалеку от буквы Кегли, всегда где-то справа и сбоку, как тень аэроплана. Но не было в них ничего похожего. Наоборот: ясно было, что пока главной была буква Колчака, никому и в голову не пришло бы, что можно сделать вот так, как Кегля. Так же и теперь — не верилось, что кто-нибудь когда-нибудь придумает удачней, чем вести линию резко вверх, а потом на самом пике, словно внезапно обессилев пустить ее, потерявшую весь напряг, и закончить внезапно четким злым крючком. Буква Кегли, в общем-то, описывала то, как он дерется. Он не нападал, а валился на врага, словно его внезапно подкосило, и казалось, что достаточно лишь отскочить — и пронесет. Ага, как же… Через несколько секунд противник мечтал лишь оказаться подальше от этого нелепого длинного тела, разящего как булава.
Я к Кегле, ясное дело, не приближался, но все равно, удивительно, что за весь этот год, что я там ошивался, не схлопотал ни от кого ни разу. И это при том, что теперь у меня буква! Невероятно. Но тогда все произошло, как какое-то чудо. Я ведь не собирался рисовать, просто гулял там, интересовался для общего развития. Утреннее солнце вылизывало цистерны, как прилежная юная кошка свой первый выводок. Я стоял, прислонившись к нагретому чугуну, ощущая лопатками ровное тепло, и всем телом чувствовал: если и существуют где-то раны и ссадины, разбитые тарелки и трещины на асфальте, то еще минута, и они исчезнут, сравняются, потому что это я, как растопленный целебный воск, заполню их собой. Я оттолкнулся от теплой шершавой поверхности цистерны, и вдруг: «Меф» Само написалось, само! Я обалдел, по правде говоря. Разумеется, я мечтал иметь свою букву, но мне и в голову не приходило использовать для этого свое дурацкое имя. Но когда уже написалось, так показалось, что иначе и быть не могло. Вот в этом главная сила любой буквы. Когда она уже написана, так и сомнений не остается, что могло быть иначе. Я огляделся, не видит ли кто? Но в том-то и дело, что видели. Они все были где-то поблизости — я чувствовал: и Чаплин, и Митяй, и Кегля — они были в курсе, и они не возражали.