Теперь мне показалось, что они тогда подсмеивались из закоулка, давая мне фору, только для того, чтобы отыграться позже, когда букву придется защищать. Я-то знал, что придется. Ну наведываться там, проверять, все ли в порядке, но мне в голову не приходило, что из-за обычного дождя мне понадобится лезть на рожон. Потому что рисовать букву заново — это нарываться. И главное, именно сейчас, когда уже темно и неизвестно, как оно все там обстоит, у цистерн. Вот Михайлов, мы же почти друзья, мог он мне намекнуть про дождь? Сам-то он, я это еще раньше заметил, рисовал свою так, что никакой ливень ей не страшен: за трубой. Теперь я вспомнил и остальных, размещавших буквы в тесных каких-то местах, в нишах, на стыках. Неужели они все предвидели дождь? Наверное, нет. Просто они не пижоны, как некотоые, которым нужно во что бы то ни стало влезть в самую середину. И которым придется теперь отдуваться.
Я был уже близко к месту. Здесь было светло от фонарей, а сейчас, после дождя и вовсе празднично. Если смотреть себе под ноги, на мокрый асфальт, то видишь, как свет разбегается во все стороны электрическими астрами. Я так увлекся ходьбой по этим искрящим тротуарным цветам, что не заметил, как пришел. Свет у цистерн был тусклым. Я кинулся к угловой, там, на торце и была моя буква. Не моя. Хроменький паучок красовался на ее месте. Рядом с буквой стоял Камыш. Я не мог понять, он видит меня или нет? Глаз его было не разглядеть, лишь темные провалы под низким лбом. Я не двигался, не зная, что предпринять. Внезапно повеяло чем-то другим. Чем-то не отсюда совсем и очень знакомым. А потом и появилось это — совсем родное, домашнее, что на цистернах ну никак не могло оказаться, словно кто-то забросил сюда мою старую тапочку. Зинуля?! Я оторопел. Зинуля должна была сейчас находиться в комнате с ковром и телевизором. Приди мне в голову, что Зинуля в состоянии физически переместиться на цистерны, я бы в жизни здесь не появился. Позорище-то какое!
— Мефодий, вот ты где! Я уж с ног сбилась! Иди сюда, котенька, пойдем-ка домой.
Я посмотрел на Камыша. Он потерся боком о цистерну, на которой блестела, все еще не высохла, его уродливая паучиная метка, и вдруг низко-низко наклонил голову, будто кто-то его стыдил, и завыл страшно, как-то по-детски: Айййййййй-вя-вя-вя-я-я-я.
У меня все похолодело внутри, так это было непонятно. Я стоял не шевелясь. Зинуля продолжала сюсюкать: «Мефодий! Мяфа! Мефодюшка!»
Вот позор так позор.
Хотя почему позор? Я пока что ничего такого стыдного не сделал. Ни за эти несколько минут, ни за весь год, что здесь околачивался. Мне вдруг пришло в голову, что Камыш ничего про меня не знает, и возможно, мои домашние имена звучат для него так же непривычно и страшно, как для меня его детское «вя-вя-вя». Главное, не сходить с места.
Неожиданно Камыш двинулся мне навстречу. Он странно пошел: ступал старательно, как по канату, и замедленно как-то, с усилием, словно впряженный в тележку. И тут я догадался: это же его буква! Это ее он тянет, продолжает уже на тротуар! Если я сейчас уйду, то он обойдет весь двор, медленно петляя между цистернами, и его буква будет длиться за ним, как нить за иглой, и я не смогу больше сюда прийти, потому что все здесь будет заплетено этой нитью. Разорвать, любой ценой, немедленно! Меня подбросило в воздух.
А потом земля оказалась вдруг не под ногами, а где-то сбоку, и в зубах вязла шерсть, и Зинуля кричала: «Господи, Мяфа, совсем обалдел! Не разнять!»
Но разнять уже было невозможно.
Вот чей-то дом
Я пытаюсь вспомнить его лицо, но вспоминаю почему-то лишь маленькую фигурку, спускающуюся вниз по холму. Так мог бы двигаться мой складной швейцарский ножик, вздумай он прогуляться по склону. Приглядевшись повнимательнее, я быстро нахожу, какие из лезвий-конечностей «лишние». Обычно это была лопата, иногда доска или палка. Или ветка — чего он только не тащил в свою конуру. Говорили, что он живет собачьей жизнью. Ни дома нормального, ни работы, ни семьи. Не собачьей, а кошачьей. Зерах прожил 15 лет в пещере на склоне холма, и если его жизнь и была кое-как пришита к нашей, то лишь этими неровными стежками — быстрыми перебежками котов от поселка на вершине — вниз, в тень его сада. Я могу понять тех, кто не хочет о нем вспоминать. Зерах почти ни с кем не общался, заходил в синагогу раз в год и плевать хотел на политику. Такой человек должен был бы уже давно загнуться нам в назидание. Страшной несправедливостью было то, что он потерял свой дом тогда же, когда и все мы. Ни на день раньше. Разве можно было сравнить этот игрушечный дом с другими? Ведь были постройки старого поселения, высыпанные как кубики рафинада на вершину холма. Были новые районы строящиеся урывками, в зависимости от смены правящих партий. Была, наконец, и вовсе незаконная высотка, где жили в вагончиках. И вот к этому-то незаконному холму и прилепилась хибара Зераха. Когда я вырос и отселился от родителей, один из вагончиков стал моим домом. Вокруг нашей высотки кипели политические страсти. То и дело нас показывали в Новостях. И вот тогда-то я утешал себя тем, что есть еще и дом Зераха, трижды незаконный. Насмешка, казус, детская халабуда с роскошным неуместным садом, где единственный территориальный конфликт — это борьба узловатых веток бугенвилле с зарослями розмарина.