Внизу везде вода, сырость; спали кое-как, где попало. Я тут же прилег и раз десять вскакивал ночью, пробуждаясь от скрипа, от какого-нибудь внезапного крика, от топота людей, от свистков; впросонках видел, как дед приходил и уходил с веселым видом.
– Качает, дед! – жаловался я.
– Еще бы не качать: крутой бейдевинд! – сказал он. – Отлично.
– Что же отличного?..
– Как что: 10½ узлов ходу, прошли Бискайскую бухту, утром будем на параллели Финистерре.
– Подите вы, отлично!
Вдруг показался в дверях своей каюты О. А. Гошкевич, которого мы звали переводчиком. Бледный, с подушкой в руках, он вошел в общую каюту и лег на круглую софу. Его мутило. Он не знал сна, аппетита. Полежав там минут пять, он перешел на кушетку, потом садился на стул, но вскакивал опять и нигде не находил покоя. Жертва морской болезни с первого выхода в море, он возбуждал общее, но бесполезное участие. Его отвели в батарейную палубу и подвесили там койку недалеко от люка, чрез который проходил свежий воздух. Мне стало совестно за свою досаду, и я перестал жаловаться.
Следующие дни тянулись так же однообразно, волнисто, бурно, холодно. Небо и море серые. А ведь это уж испанское небо! Мы были в 30-х градусах [северной] широты. Мы так были заняты, что и не заметили, как миновали Францию, а теперь огибали Испанию и Португалию. Я, от нечего делать, любил уноситься мысленно на берега, мимо которых мы шли и которых не видали. Париж возбуждал общий интерес. Мы оставили его в самый занимательный момент: Людовик-Наполеон только что взошел на престол. Англия одна еще признала его – больше ничего мы не знали. Улеглись ли партии? Сумел ли он поддержать порядок, который восстановил? тихо ли там? – вот вопросы, которые шевелились в голове при воспоминании о Франции. «В Париж бы! – говорил я со вздохом – Пожить бы там, в этом омуте новостей, искусств, мод, политики, ума и глупостей, безобразия и красоты, глубокомыслия и пошлостей, – пожить бы эпикурейцем, насмешливым наблюдателем всех этих проказ!» «А вот Испания с своей цветущей Андалузией, – уныло думал я, глядя в ту сторону, где дед указал быть испанскому берегу. – Севилья, caballeros (кавалеры) с гитарами и шпагами, женщины, балконы, лимоны и померанцы. Dahin (туда) бы, в Гренаду куда-нибудь, где так умно и изящно путешествовал эпикуреец Боткин, умевший вытянуть до капли всю сладость испанского неба и воздуха, женщин и апельсинов, – пожить бы там, полежать под олеандрами, тополями, сочетать русскую лень с испанскою и посмотреть, что из этого выйдет».
Но фрегат мчится – едва только дед успевает доносить начальству: 40, 38, 35 градусов, параллель – Сан-Винцента, Кадикса… Прощай, Испания, прощай, Европа! Прощайте, друзья мои! Увижу ли я вас? Дойдут ли когда-нибудь до вас эти строки, которые пишу, точно под шум столетней дубравы, хотя под южным, но еще серым небом, пишу в теплом байковом пальто? Далеко, кажется, уехал я, но чую еще север смущенной душой; до меня еще доносится дыхание его зимы, вижу его колорит на воде и небе. Я как будто близко. Я не вижу ни голубого неба, ни синего моря. Шум, холод и соленые брызги – вот пока моя сфера!
18 января, в осьмой день по выходе из Англии, часов в 9 утра, кто-то постучался ко мне в дверь. «Кто там?» – спросил я. «Я», – послышался ответ. «А! Это вы, милый мой сосед?» – «Что вы делаете?» – спросил он. «Что?» – отвечал я вопросом, как Фаддеев. «Верно, лежите?» – «Почти…» – сказал я, барахтаясь от качки в постели, одолеваемый подушками. «Стыдитесь!» – «Я и то стыжусь, да что ж мне делать?» – говорил я, унимая подушки и руками, и ногами. «Мадера видна». – «Что вы? Фаддеев, Фаддеев!» – закричал я. Он вошел. «Что ж ты нейдешь будить меня? Мадера видна?» – спросил я, думая, не подшутил ли надо мной сосед. «Мадера?» – спросил Фаддеев, глядя на меня так тонко, как дай Бог хоть какому дипломату. «Ну да», – сказал я с нетерпением. Он стал смотреть на стену с обычным равнодушием. «Берег виден, – отвечал он, помолчав, – уж с седьмого часа». – «Что ж ты не пришел мне сказать?» – упрекнул я его. «Воды горячей не было – бриться, – отвечал он, – да и сапоги не чищены». – «Ну давай, давай одеваться! Что там наверху?» – «Господи! Как тепло, хорошо ходить-то по палубе: мы все сапоги сняли», – отвечал он с своим равнодушием, не спрашивая ни себя, ни меня и никого другого об этом внезапном тепле в январе, не делая никаких сближений, не задавая себе задач… «Господи! – отвечал я, – как тебе, должно быть, занимательно и путешествовать, и жить на свете, младенец с исполинскими кулаками! Живо, живо, одеваться!» – прибавил я. «Успеешь, ваше высокоблагородие, – отвечал он, – вот – на, прежде умойся!» Я боялся улыбнуться: мне жаль было портить это костромское простодушие европейской цивилизацией, тем более что мы уже и вышли из Европы и подходили… к Костроме, в своем роде.