Выбрать главу

Может быть, оно и поэзия, если смотреть с берега, но быть героем этого представления, которым природа время от времени угощает плавателя, право незанимательно. Сами посудите, что тут хорошего? Огромные холмы с белым гребнем, с воем толкая друг друга, встают, падают, опять встают, как будто толпа вдруг выпущенных на волю бешеных зверей дерется в остервенении, только брызги, как дым, поднимаются да стон носится в воздухе. Фрегат взберется на голову волны, дрогнет там на гребне, потом упадет на бок и начинает скользить с горы, спустившись на дно между двух бугров, выпрямится, но только затем, чтоб тяжело перевалиться на другой бок и лезть вновь на холм. Когда он опустится вниз, по сторонам его вздымаются водяные стены. В каюте лампы, картинки, висячий барометр вытягивались горизонтально. Несколько стульев повольничали было, оторвались от своих мест и полетели в угол, но были пойманы и привязаны опять. Какие бы, однако, ни были взяты предосторожности против падения разных вещей, но почти при всяком толчке что-нибудь да найдет случай вырваться: или книга свалится с полки, или куча бумаг, карта поползет по столу и тут же захватит по дороге чернильницу или подсвечник. Вечером раз упала зажженная свеча, и прямо на карту. Я был в каюте один, встал, хотел побежать, но неодолимая тяжесть гнула меня к полу, а свеча вспыхивала сильнее, вот того гляди вспыхнет и карта. Я ползком подобрался к ней и кое-как поставил на свое место.

"Крепкий ветер, жестокий ветер! – говорил по временам капитан, входя в каюту и танцуя в ней. – А вы это всё сидите? Еще не приобрели морских ног".

– "Я и свои потерял", – сказал я. Но ему не верилось, как это человек может не ходить, когда ноги есть. "Да вы встаньте, ну, попробуйте", – уговаривал он меня. "Пробовал, – сказал я, – без пользы, даже со вредом и для себя, и для мебели. Вот, пожалуй…" Но меня потянуло по совершенно отвесной покатости пола, и я побежал в угол, как давно не бегал. Там я кулаком попал в зеркало, а другой рукой в стену. Капитану было смешно. "Что же вы чай нейдете пить?" – сказал он. "Не хочу!" – со злостью сказал я. "Ну я велю вам сделать здесь". – "Не хочу!" – повторил я… Я был очень зол. Сначала качка наводит с непривычки страх. Когда судно катится с вершины волны к ее подножию и переходит на другую волну, оно делает такой размах, что, кажется, сейчас рассыплется вдребезги; но когда убедишься, что этого не случится, тогда делается скучно, досадно, досада превращается в озлобление, а потом в уныние. Время идет медленно: его измеряешь не часами, а ровными, тяжелыми размахами судна и глухими ударами волн в бока и корму. Это не тихое чувство покорности, rйsignation, а чистая злоба, которая пожирает вас, портит кровь, печень, желудок, раздражает желчь. Во рту сухо, язык горит. Нет ни аппетита, ни сна; ешь, чтоб как-нибудь наполнить праздное время и пустой желудок. Не спишь, потому что не хочется спать, а забываешься от утомления в полудремоте, и в этом состоянии опять носятся над головой уродливые грезы, опять галлюцинации; знакомые лица являются, как мифологические боги и богини. То ваша голова и стан, мой прекрасный друг, но в матросской куртке, то будто пушка в вашем замасленном пальто, любезный мой артист, сидит подле меня на диване. Заснешь и вполглаза видишь наяву снасть, а рядом откуда-то возьмутся шелковые драпри какой-нибудь петербургской гостиной – вазы, цветы, из-за которых тут же выглядывает урядник Терентьев. Далее опять франты, женщины, но вместо кружевного платка в руках женщины – кбболка (оборвыш веревки) или банник, а франт трет палубу песком… И вдруг эти франты и женщины завоют, заскрипят; лица у них вытянулись, разложились – хлоп, полетели куда-то в бездну… Откроешь глаза и увидишь, что кбболка, банник, Терентьев – все на своем месте; а ваз, цветов и вас, милые женщины, – увы, нет! Подчас до того всё перепутается в голове, что шум и треск, и эти водяные бугры, с пеной и брызгами, кажутся сном, а берег, домы, покойная постель – действительностью, от которой при каждом толчке жестоко отрезвляешься.

Я так и не ночевал в своей каюте. Капитан тут же рядом спал одетый, беспрестанно вскакивая и выбегая на палубу. Фаддеев утром явился с бельем и звал в кают-компанию к чаю. "Не хочу!" – был один ответ. "Не надо ли, принесу сюда?" – "Не хочу!" – твердил я, потому что накануне попытка напиться чаю не увенчалась никаким успехом: я обжег пальцы и уронил чашку.

"Что, еще не стихает?" – спросил я его. "Куда те стихать, так и ревет. Уж такое сердитое море здесь!" – прибавил он, глядя с непростительным равнодушием в окно, как волны вставали и падали, рассыпаясь пеною и брызгами. Я от скуки старался вглядеться в это равнодушие, что оно такое: привычка ли матроса, испытанного в штормах, уверенность ли в силах и средствах? – Нет, он молод и закалиться в службе не успел. Чувство ли покорности судьбе: и того, кажется, нет. То чувство выражается сознательною мыслью на лице и выработанным ею спокойствием, а у него лицо всё так же кругло, бело, без всяких отметин и примет. Это просто – равнодушие, в самом незатейливом смысле. С этим же равнодушием он, то есть Фаддеев, – а этих Фаддеевых легион – смотрит и на новый прекрасный берег, и на невиданное им дерево, человека – словом, всё отскакивает от этого спокойствия, кроме одного ничем не сокрушимого стремления к своему долгу – к работе, к смерти, если нужно. Вглядывался я и заключил, что это равнодушие – родня тому спокойствию или той беспечности, с которой другой Фаддеев, где-нибудь на берегу, по веревке, с топором, взбирается на колокольню и чинит шпиц или сидит с кистью на дощечке и болтается в воздухе, на верху четырехэтажного дома, оборачиваясь, в размахах веревки, спиной то к улице, то к дому.

Посмотрите ему в лицо: есть ли сознание опасности? – Нет. Он лишь старается при толчке упереться ногой в стену, чтоб не удариться коленкой. А внизу третий Фаддеев, который держит веревку, не очень заботится о том, каково тому вверху: он зевает, с своей стороны, по сторонам.

Фаддеев и перед обедом явился с приглашением обедать, но едва я сделал шаг, как надо было падать или проворно сесть на свое место. "Не хочу!" – сказал я злобно. "Третья склянка! зовут, ваше высокоблагородие", – сказал он, глядя, по обыкновению, в стену. Но на этот раз он чему-то улыбнулся.

"Что ты смеешься?" – спросил я. Он захохотал. "Что с тобой?" – "Да смех такой…" – "Ну говори, что?" – "Шведов треснулся головой о палубу". – "Где? как?" – "С койки сорвался: мы трое подвесились к одному крючку, крючок сорвался, мы все и упали: я ничего, и Паисов ничего, упали просто и встали, а Шведов голову ушиб – такой смех! Теперь сидит да стонет".

Уже не в первый раз заметил я эту черту в моем вестовом. Попадется ли кто, достанется ли кому – это бросало его в смех. Поди, разбирай, из каких элементов сложился русский человек! И это не от злости: он совсем не был зол, а так, черта, требующая тонкого анализа и особенного определения. Но ему на этот раз радость чужому горю не прошла даром. Не успел он рассказать мне о падении Шведова, как вдруг рассыльный явился в дверях. "Кто подвешивался с Шведовым на один крючок?" – спросил он. "Кто?" – вопросом отвечал Фаддеев. "Паисов, что ли?" – "Паисов?" – "Да говори скорей, еще кто?" – спросил опять рассыльный. "Еще?" – продолжал Фаддеев спрашивать.

"Поди к вахтенному, – сказал рассыльный, – всех требуют!" Фаддеев сделался очень серьезен и пошел, а по возвращении был еще серьезнее. Я догадался, в чем дело. "Что же ты не смеешься? – спросил я, – кажется, не одному Шведову досталось?" Он молчал. "А Паисову досталось?" Он опять разразился хохотом.

"Досталось, досталось и ему!" – весело сказал он.

"Нет, этого мы еще не испытали!" – думал я, покачиваясь на диване и глядя, как дверь кланялась окну, а зеркало шкапу. Фаддеев пошел было вон, но мне пришло в голову пообедать тут же на месте. "Не принесешь ли ты мне чего-нибудь поесть в тарелке? – спросил я, – попроси жаркого или холодного". – "Отчего не принести, ваше высокоблагородие, изволь, принесу!" – отвечал он. Через полчаса он появился с двумя тарелками в руках. На одной был хлеб, солонка, нож, вилка и салфетка; а на другой кушанье. Он шел очень искусно, упираясь то одной, то другой ногой и держа в равновесии руки, а местами вдруг осторожно приседал, когда покатость пола становилась очень крута. "Вот тебе!" – сказал он (мы с ним были на ты; он говорил вы уже в готовых фразах: "ваше высокоблагородие" или "воля ваша" и т. п.). Он сел подле меня на полу, держа тарелки. "Чего же ты мне принес?" – спросил я.