"Тут всё есть, всякие кушанья", – сказал он. "Как все?" Гляжу: в самом деле – всё, вот курица с рисом, вот горячий паштет, вот жареная баранина – вместе в одной тарелке, и всё прикрыто вафлей. "Помилуй, ведь это есть нельзя. Недоставало только, чтоб ты мне супу налил сюда!" – "Нельзя было, – отвечал он простодушно, – того гляди, прольешь". Я стал разбирать куски порознь, кладя кое-что в рот, и так мало-помалу дошел – до вафли. "Зачем ты не положил и супу!" – сказал я, отдавая тарелки назад.
"Боже мой! кто это выдумал путешествия? – невольно с горестью воскликнул я, – едешь четвертый месяц, только и видишь серое небо и качку!" Кто-то засмеялся. "Ах, это вы!" – сказал я, увидя, что в каюте стоит, держась рукой за потолок, самый высокий из моих товарищей, К. И. Лосев. "Да право! – продолжал я, – где же это синее море, голубое небо да теплота, птицы какие-то да рыбы, которых, говорят, видно на самом дне?" На ропот мой как тут явился и дед.
"Вот ведь это кто всё рассказывает о голубом небе да о тепле!" – сказал Лосев. "Где же тепло? Подавайте голубое небо и тепло!.." – приставал я. Но дед маленькими своими шажками проворно пошел к карте и начал мерять по ней циркулем градусы да чертить карандашом. "Слышите ли?" – сказал я ему. – 42 и 18! – говорил он вполголоса. Я повторил ему мою жалобу.
– Дайте пройти Бискайскую бухту – вот и будет вам тепло! Да погодите еще, и тепло наскучит: будете вздыхать о холоде. Что вы всё сидите?
Пойдемте.
– Не могу; я не стою на ногах.
– Пойдемте, я вас отбуксирую! – сказал он и повел меня на шканцы.
Опираясь на него, я вышел "на улицу" в тот самый момент, когда палуба вдруг как будто вырвалась из-под ног и скрылась, а перед глазами очутилась целая изумрудная гора, усыпанная голубыми волнами, с белыми, будто жемчужными, верхушками, блеснула и тотчас же скрылась за борт. Меня стало прижимать к пушке, оттуда потянуло к люку. Я обеими руками уцепился за леер.
– Ведите назад! – сказал я деду.
– Что вы? посмотрите: отлично!
У него всё отлично. Несет ли попутным ветром по десяти узлов в час – "славно, отлично!" – говорит он. Дует ли ветер прямо в лоб и пятит назад – "чудесно! – восхищается он, – по полтора узла идем!" На него не действует никакая погода. Он и в жар и в холод всегда застегнут, всегда бодр; только в жар подбородок у него светится, как будто вымазанный маслом; в качку и не в качку стоит на ногах твердо, заложив коротенькие руки на спину или немного пониже, а на ходу шагает маленькими шажками. Его не возмущает ни буря, ни штиль – ему всё равно. Близко ли берег, далеко ли – ему тоже дела нет. Он был почти везде, а где не был, так не печалится, если не удастся побывать. Я не слыхал, чтоб он на что-нибудь или на кого-нибудь жаловался.
"Отлично!" – твердит только. А если кто-нибудь при нем скажет или сделает не отлично, так он посмотрит только испытующим взглядом на всех кругом и улыбнется по-своему. Он напоминает собою тех созданных Купером лиц, которые родились и воспитались на море или в глухих лесах Америки и на которых природа, окружавшая их, положила неизгладимую печать. И он тоже с тринадцати лет ходит в море и двух лет сряду никогда не жил на берегу. За своеобразие ли, за доброту ли – а его все любили. "Здравствуйте, дед! Куда вы это торопитесь?" – говорила молодость. "Не мешайте: иду определиться!" – отвечал он и шел, не оглядываясь, ловить солнце. "Да где мы теперь?" – спрашивали опять. "В Божием мире!" – "Знаем; да где?" – "380?сев‹ерной› широты и 12є западной долготы". – "На параллели чего?" – "А поглядите на карту". – "Скажите…" – "Пустите, пустите!" – говорил он, расталкивая молодежь, как толпу ребятишек.
– Холодно, дед! ведите меня назад, – говорил я.
– Что за холодно – отлично! – отвечал он.
Не дождавшись его, я пошел один опять на свое место, но дорого заплатил за смелость. Я вошел в каюту и не успел добежать до большой полукруглой софы, как вдруг сильно поддало. Чувствуя, что мне не устоять и не усидеть на полу, я быстро опустился на маленький диван и думал, что спасусь этим; но не тут-то было: надо было прирасти к стене, чтоб не упасть. Диван был пригвожден и не упал, а я, как ни крепился, но должен был, к крайнему прискорбию, расстаться с диваном. Меня сорвало с него и ударило грудью о кресло так сильно, что кресло хотя и осталось на месте, потому что было привязано к полу, но у него подломилась ножка, а меня перебросило через него и повлекло дальше по полу. По дороге я ушиб еще коленку да задел за что-то щекой. Примчавшись к своему месту, я несколько минут сидел от боли неподвижно на полу. К счастью, ушиб не оставил никаких последствий. С неделю больно было дотрогиватьтся до груди, а потом прошло.
В это время К. И. Лосев вошел в каюту. Я стал рассказывать о своем горе.
– А вы скорей садитесь на пол, – сказал он, – когда вас сильно начнет тащить в сторону, и ничего, не стащит!
Вдруг в это время стало кренить на мою сторону.
– Вот, вот так! – учил он, опускаясь на пол. – Ай, ай! – закричал он потом, ища руками кругом, за что бы ухватиться. Его потащило с горы, а он стремительно домчался вплоть до меня… на всегда готовом экипаже. Я только что успел подставить ноги, чтоб он своим ростом и дородством не сокрушил меня.
Так дни шли за днями, или не "дни", а "сутки". На берегу замечаются только одни дни, а в море, в качке, спишь не когда хочешь, а когда можешь.
Там рядом с обыкновенным, природным днем является какой-то другой, искусственный, называемый на берегу ночью, а тут полный забот, работ, возни. Томительные сутки шли за сутками. Человек мечется в тоске, ищет покойного угла, хочет забыться, забыть море, качку, почитать, поговорить – не удается. Всякий сустав в нем, всякий нерв бодрствует, раздраженный и утомленный продолжительным напряжением. Прошлое спокойствие, минуты счастья, отличное плавание, родина, друзья – всё забыто; а если и припоминается, так с завистью. "Да неужели есть берег? – думаешь тут, – ужели я был когда-нибудь на земле, ходил твердой ногой, спал в постели, мылся пресной водой, ел четыре-пять блюд, и всё в разных тарелках, читал, писал на столе, который не пляшет? Ужели есть сады, теплый воздух, цветы…" И цветы припомнишь, на которые на берегу и не глядел. Так вот она, странническая жизнь, исполненная приключений, тревог, бурь, волнений, о которых вздыхал я на берегу! Ну, заварил кашу, наслаждайся теперь!
Неблагодарная память не сохраняет добра. Тут является жалкое, отравляющее жизнь на море чувство – раскаяния: зачем поехал!
В этом расположении я выбрался из каюты, в которой просидел полторы суток, неблагосклонно взглянул на океан и, пробираясь в общую каюту, мысленно поверял эпитеты, данные ему Байроном, Пушкиным, Бенедиктовым и другими – "угрюмый, мрачный, могучий", и Фаддеевым – "сердитый". "Соленый, скучный, безобразный и однообразный! – прибавил я к этому списку, сходя по трапу вниз, – заладил одно – и конца нет!" Внизу везде вода, сырость; спали кое-как, где попало. Я тут же прилег и раз десять вскакивал ночью, пробуждаясь от скрипа, от какого-нибудь внезапного крика, от топота людей, от свистков; впросонках видел, как дед приходил и уходил с веселым видом.
– Качает, дед! – жаловался я.
– Еще бы не качать: крутой бейдевинд! – сказал он. – Отлично.
– Что же отличного?..
– Как что: 101/2 узлов ходу, прошли Бискайскую бухту, утром будем на параллели Финистерре.
– Подите вы, отлично!
Вдруг показался в дверях своей каюты О. А. Гошкевич, которого мы звали переводчиком. Бледный, с подушкой в руках, он вошел в общую каюту и лег на круглую софу. Его мутило. Он не знал сна, аппетита. Полежав там минут пять, он перешел на кушетку, потом садился на стул, но вскакивал опять и нигде не находил покоя. Жертва морской болезни с первого выхода в море, он возбуждал общее, но бесполезное участие. Его отвели в батарейную палубу и подвесили там койку недалеко от люка, чрез который проходил свежий воздух. Мне стало совестно за свою досаду, и я перестал жаловаться.