— Это он забирал Барона на своей машине.
— Что говорит Юлиана?
— Она так напугана, что трясется от страха.
Он варит кофе. Из двух сортов зерен при помощи мельницы, воронки и кофеварки и с той же неторопливой аккуратностью. Мы пьем его в молчании. Сегодня сочельник. Тишина обычно является моим союзником. Сегодня она немного давит мне на ухо.
— У вас была елка, когда ты был маленьким? — спрашиваю я.
Внешне вполне невинный вопрос. Но я задаю его, чтобы узнать, кто он.
— Каждый год. Пока мне не исполнилось п-пятнадцать. Тогда на нее прыгнула кошка. И шерсть на ней загорелась.
— И что ты сделал?
Только задав вопрос, я понимаю: мне казалось само собой разумеющимся, что он должен был что-то предпринять.
— Снял рубашку и накинул ее на кошку. И так потушил огонь.
Я представляю себе его без рубашки. В свете лампы. В свете рождественских свечей. В свете горящей кошки. Я прогоняю от себя эту мысль. Она снова возвращается. На некоторых мыслях есть клей.
— Спокойной ночи, — говорю я, поднимаясь.
Он провожает меня к дверям.
— Мне н-наверняка сегодня будут сниться сны.
В этом замечании есть что-то лукавое. Я изучаю его лицо, чтобы увидеть какой-нибудь намек на то, что он смеется надо мной, но оно серьезно.
— Спасибо за сегодняшний вечер.
Одним из признаков сумятицы в вашей жизни и того, что ее пора приводить в порядок, является такой факт, что ваша обстановка постепенно начинает состоять из вещей, давным-давно одолженных вами на время. Теперь слишком поздно их возвращать, и вы лучше обреете себя наголо, чем предстанете перед этим пугалом — их настоящим хозяином.
На моем кассетном магнитофоне выбито «Геодезический институт». В нем встроенные динамики, встроенное семидесятипроцентное искажение, встроенная прочность, так что даже невозможно найти оправдание для покупки нового.
Передо мной на столе коробка из-под сигар, принадлежавшая Исайе. Я по очереди взвешиваю на ладони все предметы. Нахожу в энциклопедии Биркет-Смита «Эскимосы» раздел о наконечнике гарпуна. Это наконечник времен культуры Дорсет — восьмой–десятый век нашей эры. В книге высказывается предположение, что найдено по меньшей мере пять тысяч таких наконечников. На побережье протяженностью три тысячи километров.
Я достаю кассету из коробочки. Это Maxell XLI-S. Дорогая пленка. Для тех, кто хочет записывать музыку.
На пленке нет музыки. На ней записан голос человека. Гренландца.
На острове Диско в 1981 году я принимала участие в исследовании влияния морского тумана на коррозию карабинов, которые используются для страховки при переходах по глетчеру. Мы просто-напросто развешивали их на веревочке и возвращались через три месяца. Они по-прежнему выглядели надежно. Слегка поврежденными, но все же надежными. Завод указывал, что предельная нагрузка на них составляет четыре тысячи килограммов. Оказалось же, что мы можем раскрошить их на кусочки ногтем. Попав в чужой климат, они подверглись разрушению.
Такие же процессы разрушения происходят, когда теряешь свой язык.
Когда нас перевели из сельской школы в Кваанаак, у нас появились учителя, которые не могли ни слова сказать на эскимосском и даже и не думали учить его. Они рассказали нам, что тем из нас, кто сможет стать лучше других, откроется дорога в Данию, возможность закончить гимназию и избавиться от арктической нищеты. Это золотое восхождение должно было осуществиться с помощью датского языка. Это было в то время, когда закладывалась основа политики шестидесятых. Которая привела к тому, что Гренландия официально стала «самым северным датским амтом», a inuit официально Должны были называться «северными датчанами» и, согласно высказыванию нашего общего премьер-министра, должны были «быть подготовлены к восприятию тех же прав, каковыми обладают все остальные датчане».
Так закладывается основа. Потом приезжаешь в Данию, проходит полгода, и тебе кажется, что ты никогда не забудешь родной язык. Ведь на нем думаешь, вспоминаешь свое прошлое. Но однажды встречаешь на улице гренландца. Обмениваешься с ним несколькими фразами. И вдруг оказывается, что надо подбирать самые простые слова. Проходит еще полгода. Подруга приглашает тебя в «Дом гренландцев» на Лёвстрэде. Там и обнаруживаешь, что твой собственный эскимосский можно раскрошить на кусочки ногтем.
Позже, возвращаясь, я пыталась снова его выучить. Как и во многом другом, тут я не то чтобы очень преуспела, но и не потерпела поражения. Так примерно и обстоит дело с моим родным языком — как будто мне шестнадцать–семнадцать лет.
К тому же в Гренландии не один язык. Их три. Человек на пленке Исайи говорит на восточно-эскимосском.
Его тон, как мне кажется, свидетельствует о том, что он разговаривает с кем-то. Но его не перебивают. Похоже, что он говорит в кухне или в столовой, потому что иногда раздаются звуки, похожие на стук ножей и вилок. Иногда слышен шум двигателя. Может быть, это генератор. Или шум записывающего устройства.
Он объясняет что-то важное для него. Объяснение длинное, жаркое, обстоятельное, но случаются и долгие паузы. Во время пауз слышится шум — то ли музыка, то ли звук какого-то духового инструмента. Остатки предыдущей, плохо стершейся записи.
Я оставляю попытки понять, что говорят, и погружаюсь в раздумья. Говорящий не может быть отцом Исайи, тот говорил на другом диалекте.
Заканчивается фраза, и голос пропадает. Должно быть, нажимали на паузу, потому что не слышно треска. Голос то появляется, то сменяется ровным шумом. А где-то на заднем плане отголоски далекой музыки.
Я оставляю магнитофон включенным и кладу ноги на стол.
Иногда я давала Исайе послушать музыку. Я ставила динамики к дивану, близко к его плохо слышащим ушам, и увеличивала громкость. Он откидывался назад и закрывал глаза. Часто он засыпал. Он тихо падал на бок, не просыпаясь. Тогда я поднимала его и несла вниз. Если там было очень шумно, я снова несла его наверх и укладывала на кровать. В то мгновение, когда я его укладывала, он всегда просыпался. И казалось, что в этом полусонном состоянии он, хрипловато бормоча, пытается пропеть несколько тактов того, что он слышал.
Я закрываю глаза. Ночь. Последние рождественские гости откатили уже свои полные подарков трейлеры домой. Теперь они, лежа в постели, с нетерпением ждут послезавтрашнего дня, когда они смогут пойти в магазин обменять свои подарки или же получить за них деньги.
Пора выпить мятного чая. Пора посмотреть на город. Я поворачиваюсь к окну. Всегда остается надежда, что, пока ты сидел, повернувшись к нему спиной, пошел снег.
В этот момент раздается смех.
Я вскакиваю на ноги, выставив вперед руки. Это не нежный девичий смех. Это призрак оперы. Я так просто не сдамся.
Слышатся четыре легких удара, и начинается музыка. Это джаз. На переднем плане звучит, постепенно заполняя все, большая труба. Этот звук с пленки Исайи.
Я выключаю магнитофон. Мне требуется изрядное время, чтобы снова спуститься на землю. Впасть в панику можно за считанные секунды. Для того чтобы прийти в себя, требуется иногда целый вечер.
Я перематываю назад и снова проигрываю последнюю часть пленки. Снова воспользовались паузой. Нет никакого предупреждения, вдруг смех. Глубокий, торжествующий, звучный. Потом удары, отсчитывающие ритм. Потом музыка. Это джаз — и все-таки не джаз. В музыке есть что-то эйфорическое, несвязное. Как будто это четыре инструмента помешались. Но это иллюзия. Потому что слышна и удивительная точность. Как в номере клоунов на манеже. То, что должно быть похоже на полный хаос, требует предельной точности.
Номер продолжается, должно быть, минут семь. Потом пленка кончается, и звуки резко обрываются.
В музыке была энергия. Неожиданный подъем после пережитого страха, сочельник, три часа ночи.
Я пела в церковном хоре в Кваанааке. Волхвов я представляла себе в снегоступах, едущими на собачьей упряжке по льду. С устремленным к звезде взором. Я знала, что они чувствуют внутри себя. Им было понятно Абсолютное Пространство. Они знали, что находятся на правильном пути. К энергетическому феномену. Вот чем был для меня младенец Иисус, когда я стояла, делая вид, что читаю ноты, которые на самом деле никогда не понимала, а просто все учила со слуха.