— Отвали, засранец, — говорю я.
Исайя смотрит на меня.
— Peerit, — говорит он. — Сама отвали.
Мало кто из датчан может разглядеть во мне это. Они, как правило, замечают во мне какие-то азиатские черты, только когда я сама оттеняю скулы косметикой. Но этот мальчишка на лестнице смотрит прямо на меня взглядом, который сразу же замечает то, что нас с ним роднит. Такой взгляд бывает у новорожденных. Потом он утрачивается, чтобы иногда опять появиться у некоторых в глубокой старости. Возможно, я сама никогда не обременяла свою жизнь детьми отчасти и потому, что слишком много думала над тем, почему же люди теряют мужество прямо смотреть друг другу в глаза.
— Ты мне почитаешь?
В руке у меня книга. Это она заставила его задать такой вопрос.
Можно было бы сказать, что он похож на лесного эльфа. Но он грязен, в одних трусах, блестит от пота, и поэтому можно с таким же успехом сказать, что он похож на тюленя.
— Отвали, — говорю я.
— Ты не любишь детей?
— Я их пожираю.
Он освобождает мне проход.
— Salluvutit, врешь, — говорит он, когда я прохожу мимо.
В эту минуту я замечаю в нем две особенности, которые каким-то образом объединяют нас с ним. Я вижу, что он одинок. Как изгнанник, который всегда будет одинок. И я вижу, что он не боится одиночества.
— Что это за книга? — кричит он мне вслед.
— «Начала» Эвклида, — говорю я и захлопываю дверь.
Так и вышло — мы выбрали Эвклидовы «Начала».
Именно эту книгу я достаю в тот вечер, когда раздается звонок, а за дверью стоит он, по-прежнему в одних трусах, глядя на меня в упор, и я отступаю в сторону, а он входит в дом и в мою жизнь, чтобы остаться в ней навсегда, вот тогда я снимаю с полки именно Эвклидовы «Начала». Как будто для того, чтобы прогнать его. Как будто для того, чтобы сразу же показать, что у меня нет книг, которые могут интересовать ребенка, что мы с ним не можем встретиться над книгой и вообще не можем встречаться. Как будто чтобы чего-то избежать.
Мы садимся на диван. Он сидит, скрестив ноги, на самом краю, как сидели дети в Туле, у залива Инглфилд, на краю саней, которые летом в палатке превращаются в скамейку.
— «Точка — это то, что нельзя разделить. Линия — это длина без ширины».
Эта книга становится той книгой, которую он никогда не комментирует и к которой мы всегда будем возвращаться. Бывает, что я пытаюсь читать ему другие. Однажды я взяла в библиотеке книгу комиксов «Толстяк Расмус на льду». С невозмутимым спокойствием он слушает, как я описываю ему первые картинки. Потом он показывает пальцем на Расмуса.
— Это вкусно? — спрашивает он.
— «Полукруг — это фигура, которая ограничена диаметром и отсеченной диаметром полуокружностью».
В этот первый августовский вечер чтение для меня проходит три стадии.
Сначала я просто чувствую раздражение из-за всей неловкости ситуации. Потом возникает настроение, которое у меня всегда появляется, стоит мне только подумать об этой книге, — торжественность. Сознание того, что это — основа, предел. Что, если двигаться назад, мимо Лобачевского и Ньютона, все дальше и дальше, придешь наконец к Эвклиду.
— «На большем из двух неравных отрезков…»
В какой-то момент я перестаю осознавать, что я читаю. В какой-то момент есть только звук моего голоса в комнате и свет заката с Сюдхаун. А потом даже и голос пропадает, есть только мальчик и я. В какой-то момент я перестаю читать. И мы просто сидим и смотрим прямо перед собой, как будто мне пятнадцать, а ему шестнадцать и мы дошли до the point of no return[3]. Потом он в какой-то момент тихо встает и уходит. Я смотрю на закат, который в это время года длится три часа. Как будто солнце в последнюю минуту перед заходом все-таки нашло в этом мире какие-то достоинства и из-за этого теперь не хочет уходить.
Конечно же, Эвклид его не отпугнул. Конечно же, было неважно, что я читаю. С таким же успехом я могла читать вслух телефонную книгу. Или книгу Льюиса и Каррисы «Определение и классификация льда». Он бы все равно приходил и сидел со мной на диване.
Бывало, что он приходил каждый день. А иногда я могла за две недели только раз увидеть его издалека. Но если он приходил, то это обычно бывало, когда начинало темнеть, когда день заканчивался и Юлиана уже была в бесчувственном состоянии.
Иногда я отводила его в ванную. Он не любил горячую воду. Но холодной его было не отмыть. Я ставила его в ванну и открывала душ. Он не противился. Он давно научился мириться с превратностями судьбы. Но ни на секунду не отводил своего укоризненного взгляда от моего лица.
4
В моей жизни было множество интернатов. Обычно я стараюсь вытеснять это из памяти, и на протяжении длительных отрезков времени мне это удается. Отдельному воспоминанию случается пробиться только в виде мимолетной картины. Как, например, совершенно особому воспоминанию об общей спальне. В Стинхойе под Хумлебеком у нас были общие спальни. Одна спальня для девочек, одна для мальчиков. По ночам открывали окна. А одеяла у нас были слишком тонкими.
В морге копенгагенского амта, в подвале здания Института судебной медицины Государственной больницы, спят в общих спальнях своим последним, ледяным сном охлажденные почти до нуля мертвецы.
Повсюду чистота, современные четкие линии. Даже в смотровой, покрашенной как гостиная, где расставлено несколько торшеров и одинокое зеленое растение в горшке пытается поднять настроение.
Исайя накрыт белой простыней. На нее кто-то положил маленький букетик цветов, словно для того, чтобы растение в горшке не чувствовало себя одиноко. Он закрыт с головы до ног, но его можно узнать по маленькому телу и большой голове. В Гренландии французские антропологи столкнулись с серьезной проблемой. Они разрабатывали теорию, что существует прямая связь между величиной черепа и интеллектом человека. У гренландцев, которых они считали переходной формой от обезьяны к человеку, оказался самый большой череп.
Человек в белом халате откидывает простыню. На теле нет никаких повреждений, кажется, будто из него очень осторожно выпустили кровь и цвет, а потом уложили спать.
Юлиана стоит рядом со мной. Вся в черном, трезвая уже второй день подряд.
Когда мы идем по коридору, белый халат идет с нами.
— Вы родственница? — высказывает он предположение. — Сестра?
Он не выше меня ростом, но коренаст и похож на приготовившегося к нападению барана.
— Врач, — говорит он. Он показывает на карман халата и обнаруживает, что там отсутствует карточка с его именем и фамилией.
— Черт побери, — говорит он.
Я иду дальше по коридору. Он идет прямо за мной.
— У меня самого есть дети, — говорит он. — Вы не знаете, его нашел врач?
— Механик, — говорю я.
Он едет вместе с нами в лифте. Неожиданно у меня появляется желание узнать, кто из них касался Исайи.
— Вы его обследовали?
Он не отвечает. Возможно, он не расслышал. Он идет вразвалку впереди нас. У стеклянной двери он резким движением, словно эксгибиционист, распахивающий пальто, вытаскивает кусочек картона.
— Моя визитная карточка. Жан Пьер, как флейтист. Лагерманн, как сорт лакрицы.
Мы с Юлианой не сказали друг другу ни слова. Но когда она села в такси и я собираюсь захлопнуть за ней дверцу, она хватает меня за руку.
— Эта Смилла, — говорит она, как будто речь идет о ком-то отсутствующем, — замечательная женщина. На все сто процентов.
Машина трогается, и я распрямляюсь. Почти двенадцать часов. У меня назначена встреча.
«Гренландский государственный центр аутопсии» — написано на стеклянной двери, у которой оказываешься, пройдя по улице Фредерика V назад, мимо здания «Тейлум» и Института судебной медицины к новому крылу Государственной больницы и поднявшись на лифте на шестой, последний этаж, мимо этажей, обозначенных на панели лифта как «Гренландское медицинское общество», «Полярный центр», «Институт арктической медицины».