— Нет, — говорю, — нет, иди, — говорю.
Сказал, видно, неубедительно — стоит. Я на нее глянул, маленькая такая блондинка, поношенная.
— Уйди, — говорю, — уйди.
И тошнота уже под горлом, котлета кислая проклятая. Тут богатырь мне на помощь дружески пришел, говорит попрошайке:
— Уйди, сапог проглотишь!
Красиво сказал. В силе ведь своя красота, которую вслед за Эпикуром ощутил Шопенгауэр. Красиво сказал, и никакого нет сомнения, что действительно может сапогом по лицу ударить. Красота, как родная сестра силы, языческая красота. Но сохранилось предание, апокриф об ужасном телесном уродстве Иисуса Христа. Впоследствии, в одном из немецких музеев я видел небольшую скульптуру периода темных веков, пятого или шестого — Христос-ребенок. Удивительно уродливый, толстоносый еврейский мальчик. И Мария Магдалина, есть предположение, тоже особой красавицей не была. Чем-то, как мне показалось, похожа на эту прогнанную попрошайку, только не блондиночка, а рыжая.
Мне вдруг становится до потливости стыдно. Можно было, ничего не сказав, отвернуться, она б присела и вылизала остатки с тарелки. Это богатырь прогнал ее, чтоб угодить мне, для него необычному, непривычному чужаку. Хочу извиниться, но попрошайки уже нет. Выхожу из "Блинной" на улицу — и здесь ее нет, видно, слишком всерьез она приняла обещания богатыря. Богатырь выходит следом за мной, уж не может без меня, так я ему понравился. Догоняет, берет об руку. Держит дружески, однако не вырвешься. Так и идем вместе, и что делать, не знаю. Прохожих немного, и ни одного милиционера не вижу, потому нового своего друга стараюсь не сердить. Иду не знаю куда, уж не сам иду, а он меня, по сути, ведет. Прохожие, которые изредка попадаются, нас сторонятся, а какая-то бабушка с детской коляской вообще на другую сторону улицы перебежала. Коляска старого образца, плетенная из прутьев, как лукошко, я такую коляску вообще впервые вижу. А богатырь глянул на эту коляску — и в слезы.
— В такой, — говорит, — коляске и меня возили.
Догнал коляску (вернее, мы вместе догнали, поскольку он меня не отпускал), заглядывает внутрь и плачет.
Бабка говорит:
— Уйди, супостат, ты мне дите перепугаешь.
А он все успокоиться не может.
— Вот так, — говорит, — и я махонький лежал, и бабуленька меня возила.
Подобным образом самозабвенно рыдать только русский грешник может, и "клейкие листочки" вспомнит, и "слезиночку ребеночка". Уж перепуганная бабушка с коляской за углом скрылась, а богатырь все не может успокоиться, плачет, но руку мою не отпускает. Чем бы все кончилось, не знаю, однако вдруг богатырь, по причинам совершенно непонятным оставив меня, вошел в ближний бой с каким-то прохожим. "Ну, — думаю, — нокаут на первой минуте". Но и прохожий не лыком шит — снизу, снизу... Повалился богатырь на грязный газон и сразу захрапел по-медвежьи... Медведи, говорят, ужасно во время зимней спячки храпят. Но те хоть в теплой берлоге, а этот в грязи, на ветру, на холоде, с подбитым глазом — и так ужасно, уютно храпит. "Мне б, — думаю, — твой сон..."
Сплю я, разумеется, особенно последнее время, очень дурно. Мерещится всякое. Вот что-то померещилось, и поехал один в последний раз на Волгу. А зачем? Проститься? С кем? Оглядываюсь. Вокруг предпраздничная пьянь. Кажется, завтра какой-то праздник, День рыбака, что ли? Будни серы, хочется праздников. За любой праздник судорожно хватается народ, суетится народ.
Сажусь в переполненный автобус. Возле меня редкозубый, седой, всех задирает, лицо злое.
— Куда прешь?! Что? Женщина? Женщин вперед пропускать? Разве ты женщина? Ты кобыла.
— Да, кобыла, — отвечает женщина лет пятидесяти, в вязаной шапочке. Грубое простонародное городское лицо, — если б я была женщина, я б не работала...
Едем. Минут через пять остановка, влезла старушка и наступила какому-то парню на ногу. Парень худой, долговязый.