— По затылку ей, — говорит парень, — старухе этой...
Настроение редкозубого неожиданно меняется, он урезонивает скандалиста, лицо теперь масляное.
— Нехорошо... Бабке по затылку, нехорошо... — Оборачивается ко мне, смеется. — Это народ поддавший... Если б трезвый, разве так бы говорили?
"Ах Боже мой, — думаю я, вылезая из автобуса, — злые, несчастные, беспризорные дети, и чувства детские, то злятся, то веселятся, то плачут, то смеются".
Проехал я недалеко, узнав в автобусное окно местность у речного вокзала. Вон вдали виднеется знакомый уж мне городской березовый парк над обрывом. Берег здесь высок, сажусь на скамейку у срезанного откоса. Смотрю вдаль. Вся громадная пойма, широкая долина реки разлилась, сколько глаз хватает. "Неужели люди, — думаю, — суетящиеся рядом в нескольких метрах от этой природной широты, не замечают ее, не слышат этого мощного, хоть и беззвучного хорала, не сверяют с ним своего звучания, пиликают на своих визгливых гармошечках, дудят в свои дудочки? Главное, чего нам не хватает, — это разумного понимания жизни, чуткости к впечатлениям бытия, в конце концов, обычного страха Божия... Может быть, этому поучиться у детей, у тех детей, которые еще не успели постареть. Эти люди-дети могли бы нас многому разумному научить. Говорят, дети в своих играх подражают взрослым. Неправда. Взрослые в своих якобы серьезных деяниях на самом деле подражают детским играм, но делают это более глупо и менее искренне, как сейчас в автобусе. Ведь дети старше взрослых, из каждого ребенка только лет через двадцать появится взрослый. Конечно, он уносит с собой воспоминания, опыт детства, но нет того удивления бытием, той жадности к неиспытанному, о которых говорил, кажется, Бодлер или Эдгар По и которые доступны только "первооткрывателям", но не доступны "подражателям".
Так, глядя на волжскую широту, я постепенно трезвею от навеянных этой широтой мыслей. Я чувствую, как легче становится и сердцу моему, и желудку. Пищевой ком, вынесенный мной в кишечнике из "Блинной", уж раздроблен на части, и чудесные блинчики и отвратительная кислая котлета одинаково подверглись химическому расщеплению, уж нет между ними разницы в том далеком, потустороннем, внутриутробном мире. Мы живем зажатые в тесном промежутке меж необъятностью внешнего мира и внутриутробным космосом. Все эти железы, кишки, мозговые пузыри, сердечные клапаны так же далеки от нас, как звездные галактики. Все это не наше, все это нам не принадлежит, даже наше сердце нам не принадлежит. Нам принадлежит только то, что неосязаемо и невидимо, только воздух, только душа, только Бог... О, этот вечный спор между сердцем и душой...
Это, кажется, Бальмонт... Нет, это все-таки не Бальмонт, а Зинаида Гиппиус... Бальмонт — это...
"Я мечтою ловил уходящие тени, уходящие тени погасавшего дня..." или:
"Реалисты всегда являются простыми наблюдателями, — сказал Бальмонт, — символисты всегда мыслители". Но для того, чтоб предмет утрачивал свои реальные черты и перерастал в символ, нужно не наблюдать, а по-шопенгауэровски созерцать, нужен взгляд пессимиста. Однако постоянная тьма тяжела и принадлежащей нам душе, и не принадлежащему нам сердцу. Можно ли вслед за Федором Сологубом постоянно восклицать: "О смерть! Я твой. Повсюду вижу одну тебя и ненавижу очарование земли"? Положите на одни весы все вечные истины-символы, а на другие очарование от этого волжского вида, повеселевшего от пробившегося наконец сквозь тучи солнца, от чего радостней зазвучали голоса птиц и детей... Что перевесит? Это зависит от того, какой в данный момент вокруг нас мир — ночной или дневной, чего жаждет в данный момент наша душа — тьмы или света. Во тьме нам нужны истины-символы, а на свету — солнечные радости и детские голоса. Человеческое чувство циклично, как перестук сердца. После света нужна тьма, после тьмы — свет. В данный момент после тьмы мне нужен свет, и я с глупеньким умилением слушаю голоса играющих неподалеку детей.