— Мой Ванечка как из песни. — И пропела: — "Но настанет время и для Любы, и кудрявый, ласковый такой поцелует Любушкины губы и обнимет ласковой рукой..." Я в лагере хорошие песни выучила, и все у меня по песне вышло, — продолжала охотно, радостно говорить Люба, видно, что про Ванечку любила говорить. — Вот еще есть такая песенка, называется "Ванечка, приходи".
— Такой у меня Ванечка, так мы с ним любимся... Но деревенский он, а я городская. Я городскую жизнь люблю, да не хватает денег в город ездить. Один раз в месяц в город еду. Если б хоть два раза можно было бы. Раньше паспорта не было, совсем худо было, а теперь ничего... Вот только на обратный билет мне не хватает. Приехала, не удержалась, Ванечке красивый картуз купила ко дню рождения. Я знаешь, Васенька, у алкоголиков бутылки собираю... Их вон у меня сколько, смотри.
Я глянул в угол за чемодан — действительно, в углу стояло много бутылок.
— Их у меня уж сколько, — начала подсчитывать, — на семь восемьдесят бутылок уж собрала, — взяла газету, начала на ней писать карандашом, подсчитывать. — Верно, семь восемьдесят. Если утром сдам бутылки, то уеду, а нет, еще сутки буду. Милиция приходила — сутки здесь оставаться разрешила... Вот только огольцы досаждают, камни бросают, дразнят. Спасибо, Васечка, ты мне помог.
Говорила обо всем Люба спокойно, с достоинством, как об обыденных, простых вещах.
— А сама, Люба, ты не пьешь? — спросил я, глядя, как она пересчитывает бутылки.
— Нет, я не пью, — ответила она, — но с двенадцати лет курю. Если бы пила, то все б пропила...
— А что ж у тебя есть пропивать? — не удержался я и тут же пожалел, что спросил, потому что Любу, кажется, мой вопрос задел.
— У меня, Вася, многое есть... Вот смотри, — она завозилась с ржавыми замками чемодана, открыла, — ах, это не здесь, это в другом...
Чемодан был набит нарезанным хлебом, кусками разного сорта.
— Это не здесь, — повторила она, торопливо захлопывая чемодан, видно, устыдившись, что невольно показала мне хлебные куски. — Ты думаешь, Вася, я это на мусорнике собрала? Нет, у меня зубы слабые. Я мякоть выем, а корки посушу и Ванечке в деревню... Раньше я и по мусорникам, — добавила она, помолчав, — бывало всякое, — и снова замолчала.
Молчал и я, вспомнив, как сегодня в блинной она собирала с тарелок недоеденный алкоголиками отвратительный макаронный гарнир, в котором торчали окурки, и ела его, вызывая у меня брезгливость.
"Жизнь, — думал я, — жизнь, да, жизнь... — И ничего не мог сейчас придумать, кроме этого тревожного слова, кроме этого терзающего сердце слова, кроме этого темного, холодного, как волжский омут, слова. — Вся беда в том, — думал я, отвернувшись, осторожно касаясь пальцем мокрых ресниц, — вся беда в том, что ближе всего к непонятному слову "жизнь" понятное, мелкое, шулерско-картежное слово — "удача"... У Шекспира в 124-м сонете... Да, это сонет 124.
Эта женщина из сорных трав могла бы быть вплетена в лучший венок, если б гнусное, липкое, воровское слово "удача" не распорядилось бы по-иному ее судьбой.
— Смотри, Вася, — говорила Люба, открывая другой чемодан, — у меня многое есть... Трусы, юбка...
Сидела она в чулках и, заметив, что я обратил на это внимание, сказала:
— Туфли у меня есть новые, но я много ходила, устала, пусть ноги отдохнут.
Туфли же ее стояли неподалеку, рваные, со стоптанными почти до подошвы каблуками.
Я дал ей два рубля. Она взяла их без всякого удивления, хоть, судя по всему, ей не очень подавали, и она к этому вроде бы не привыкла.
— Пойду водички попью, — сказала Люба и, не поблагодарив, пошла.
В ее отсутствие я опять оглядел любин уют на дебаркадере и заметил на любиной постели куклу, поношенную, потертую, наверно, тоже кем-то выброшенную и ею подобранную, как и иное ее имущество. Я взял куклу, поглядел в ее веселые рисованные глаза. Порванное кукольное платье было аккуратно зашито. "Может, все-таки сумасшедшая", — подумалось мне. В этот момент Люба вернулась и заметила куклу в моих руках.